Я не придумал ничего(Рассказы для детей и взрослых) - Воробьев Владимир 7 стр.


А папа чувствовал себя удачливым, баловнем судьбы почти. Ему, хотя и с большим трудом и за немалые деньги, удалось сегодня снять этот подвал. Обещанное жилье, — забегая вперед, скажу, — он подучит лишь через три года, и то не здесь, а на Сахалине, куда будет переведен на другую работу. И опять собирался он выписать нас к себе. И не знал, что жить ему на белом свете осталось три месяца.

Но вот стены и потолок побелены, пол отмыт и покрашен, на новенькой клеенке, на обеденном столе сияет стеклом большая старинная лампа с белым фарфоровым основанием: по нему вокруг бесконечной чередой друг за другом шли одинаковые китайцы в синем, держа в руках оранжевые фонарики. Куда они шли? Неизвестно…

На окне мама повесила «кружевные», вырезанные из газет, занавеси. Стояли застланные чистыми одеялами кровати, без подушек пока.

В свежеподмазанной и побеленной печке веселым огнем одобрительно гудели дровишки. Отмытые, натертые, словно новенькие, блестели старые, но крепкие венские стулья.

Вот только с одной стеной мы не могли ничего поделать. Вечно сырая, сколько ее ни бели, она все время покрывалась какими-то пятнами и полосами, рисующими каждый день новую картину самого неожиданного содержания. То это был лев, то плачущий старец, то средневековый замок с башнями и флюгерами на них, а то вдруг марсианский пейзаж. Такое у нас было домашнее кино…

Над моей кроватью — Блюхер. Командарм из рамки, пока без стекла, смотрел на нас строго и заинтересованно. Он еще не знал, что всего через два года я стану у него чоновцем — бойцом части особого назначения, буду неплохо стрелять из настоящей винтовки и с завязанными глазами в считанные секунды разбирать и собирать ружейный затвор. Когда я, мальчишка в военной форме, радостный влечу в комнату, поскрипывая новенькой портупеей, коричневыми ботинками с кожаными гетрами, у мамы почему-то опустятся руки и она, не приняв моей радости, тихо произнесет: «Как скоро…» А отец отложит газету, с веселой иронией меня оглядит, скажет: «Такой здесь климат, Анюта», — и попросит ее завтра сходить со мной к фотографу.

Школа, куда на следующий день после приезда меня определил отец в пятый класс, удивила тем, что все парни-одноклассники оказались выше меня ростом, шире в плечах и несравненно сильнее. А я вовсе не был заморышем. Объяснилось это скоро и просто. Чуть не все они сидели по два года в каком-нибудь классе, а то и не в одном.

«От этих дядей добра не жди», — маленько испугался я поначалу. Но сильные люди добрее слабых. Это было одним из первых открытий, сделанных мной в детстве. Меня и правда никто в этой школе пальцем не тронул.

Я, весьма посредственный ученик, разиня и лентяй, нечаянно оказался здесь выдающейся личностью, которая, всем на удивление, каждый день учит уроки и приходит в школу, не курит, не сквернословит и не лезет поминутно в драку. Ну, последнее, впрочем, — по весьма понятной причине. Вот только с английским у меня было плохо. В моей прежней школе, проходили немецкий, и отстал я на целых полгода. Пришлось взять мне репетитора, чему я ужаснулся было.

Моим репетитором оказалась молодая красивая женщина с приятным голосом. У нее были вьющиеся каштановые волосы, какие-то особенно трепетные ноздри… Право, уже и не помню, что еще мне так понравилось в ней. Она поглядывала на меня чуть-чуть насмешливо, наверное, как и на всех мужчин. В общем, это было не обидно и даже наоборот, подзадоривало, хотелось удивить и чем-нибудь блеснуть. И я блеснул: так навалился на английский, такие у меня открылись способности, что я мигом «овладел языком» за весь пятый, а заодно и шестой класс, чем поразил всех. Да и сам удивился очень.

На пути в школу в раннюю рань, еще затемно, ждали нас, ребят, великие соблазны. Китаец-лоточник, распустив по желтому скуластому лицу с черными щелочками глаз миллион приветливых улыбок, вкрадчивым шепотком, будто любя нас больше жизни, спрашивал:

— Мальчига! Илиска хочешь?.. Ключога? Папилоска? Пампушька!

И деньги, у кого они были, маленькие деньги школьника на завтрак, уходили к улыбчивому торгашу за ириски и пампушки сомнительного происхождения, рыболовные крючки, папиросы «прямо из Харбина». Китай ведь тут, неподалеку, и вездесущие коммерсанты бегали туда-сюда, не без риска, конечно.

Соблазнясь видом белой булочки-пампушки, однажды я купил ее и съел в школе. Увидев это, кто-то из ребят опросил:

— Солоноватая?

Я ответил утвердительно, потому что так оно и было.

— А знаешь почему?

И тут мне рассказали, будто китайцы лепят пампушки на потных спинах друг у друга, и потому, чуть солоноватые, они получаются особенно вкусными. Как меня выворотило, не стоит рассказывать.

В городе жило тогда много китайцев, была даже китайская слобода, куда ночью было ходить опасно, там в подпольных притонах шла азартная игра в карты, в кости, курили опиум. Лет через пять не станет этого позорного места… Но не только подобную память оставили по себе китайцы. Были они великими тружениками. Я сам видел, как огородники-китайцы ухаживают за грядками: ползают на коленях, стригут ножницами морковную ботву, чтобы морковки росли одинаковые, одна к одной. А на грядках — ни травинки, ни соринки! Во всю жизнь потом я не встречал ничего подобного…

А как хорошо было зимой в Хабаровске! Никогда-никогда мне не забыть предвечерних часов, когда по-особенному весело скрипел снег под валенками, пахло снежком, дымком, откуда-то веяло свежеиспеченным хлебом.

Вот весело топает взвод красноармейцев в серых валенках, белых полушубках и теплых, на меху, буденовках с большими алыми звездами над козырьком. У всех под мышкой банные веники. Вот запевала чистым сильным голосом завел: «Сотня юных бойцов из буденовских войск на разведку в поля поскакала…»

А закат длинной раскаленной полосой полежит на краю неба, остынет и погаснет в синей морозной дали.

Страстным до самозабвения, как и многие тогда, был я радиолюбителем, Случалось, поздней ночью засыпал за своим столом, заваленным деталями, мотками всевозможной проволоки, уставленным батареями, аккумуляторами, и среди всего этого беспорядка возвышался и блестел эбонитом последний из множества собранных ранее приемник — надежда моя и цель, и спортивная гордость, результат стольких трудов! Иногда отец на руках относил меня, спящего, в кровать.

А когда я смонтировал коротковолновый приемник, сделал к нему анодную батарею из ста двадцати элементов в стограммовых стаканчиках да собрал еще двухламповый усилитель, стал я принимать весь мир!

У ближайших соседей мне слушать было нечего, их музыка — всплески ударов гонга и рулады, исполненные печали, — были непонятны. Правда, папа любил иногда послушать японскую оперу. Японки, по его словам, пели, как птички, но я и в этом ничего не понимал. Другое дело — Гавайские острова, Филиппины, Сайгон! Джазовая музыка, нам еще неведомая, будоражила, радовала, удивляла. А незатейливое мяуканье гавайской гитары так и вовсе казалось райской музыкой. Но отец вдруг повел себя странно, когда однажды, в два часа ночи, я поймал Сайгон, тогда главный город французского Индокитая. Мы оба сидели в наушниках и слушали. И вот зазвучала «Марсельеза». Папа как-то даже переменился в лице, поспешно закурил и глубоко о чем-то задумался…

В следующую ночь он не отсылал меня в постель и не спал сам, а когда сайгонская радиостанция уже заканчивала свои передачи, как всегда, «Марсельезой», подсел ко мне и надел наушники.

Так продолжалось довольно долго. Я думал тогда, что отцу просто нравится мелодия французского гимна, действительно прекрасная, но вставать всякий раз среди ночи… Оказалось, однако, что дело тут не в музыке.

Все объяснилось несколько лет спустя, в разговоре с мамой. Она рассказала, как жестоко они нуждались с отцом, когда, до революции еще, жили в Самаре. По ее словам, не на что было иногда купить иголок и ниток. А тут еще германская война и новые, невиданные раньше лишения. Чудовищные потери на фронтах, всем очевидная бездарность царских генералов и министров, измена и распутство в царском дворце — все это остро переживал маленький самарский чиновник.

И вдруг — отречение царя, свобода! Мать прекрасно помнила этот день, да и мыслимо, ли забыть такое! Вся Самара на улицах. Обнимаются, целуются незнакомые между собой люди. Поздравляют друг друга, иные даже плачут от счастья. Повсюду флаги — национальные русские и революционные алые! Везде митинги, ораторы сменяют один другого.

Трибуны — извозчичьи пролетки, вынесенные на тротуар столы. Речи произносятся с балконов, с перевернутых бочек и ящиков. Можно было провозгласить свою собственную политическую «платформу», взобравшись на фонарный столб.

И отовсюду, со всех сторон несется, ширится, ходит волнами смелая, вольная и непреклонная «Марсельеза». Папа и мама, шальные от надежд, с алыми бантами на груди, вместе со всеми распевают ее.

Только не со всеми они кричали ура. И не всем ораторам аплодировали. Умные они у меня были… Ведь одни — за «войну до победного конца», другие — за «долой войну». А были и такие, которые с радостью заголосили бы «Боже, царя храни», да справедливо опасались — побьют.

Многие поняли уже тогда, что одинаковой для всех свободы не бывает, что борьба за подлинную свободу народа еще впереди и легкой она не будет.

До боли сожалею я теперь о том, что не расспрашивал отца ни о чем. А ведь он и сам, наверное, хотел мне рассказать многое. Юность обычно слишком занята бывает собой, сиюминутными делами, хоть и нужными, интересными… Всем, что свалилось на нее само по себе. А между тем пройдут годы, и, может быть, у тебя у самого будет свой неповторимый день, своя «Марсельеза», — и никто тебя о ней не расспросит…

КАМЕНЬ С ДУШИ

ыл хабаровский желтый день. Это действительно бывает иногда в Хабаровске, обычно в конце лета, на исходе дня. Солнце спускается к небосклону неяркое, совсем ручное, как говаривал отец. Деревянные дома и столбы, новые, не успевшие почернеть заборы, редкие живые деревца, и особенно бревна длинных мостов через глинистые овраги речонок Плюснинки и Чердымовки, — все вдруг сделается желтым.

А лишь только солнце коснется дальнего, за широкой рекой, горизонта, все становится ненадолго синим, потом сразу багровым, и вот уже наступили вечерние теплые сумерки с первой, робкой, голубеющей в чуждой дали звездочкой…

В такой вот, еще не умерший желтый денек и увидел я папу. Он возвращался, как всегда в этот час, с работы, но, кроме портфеля в одной руке, в другой у него было… ружье!

Я мгновенно все постиг, бешено обрадовался и припустил что есть духу навстречу.

Отец долго не отдавал мне ружья. Я изнывал от желания схватить, я пытался отнять, но папа играл со мной, как с котенком. Сердце мое колотилось в неистовой радости.

— Отдай! Ну, пожалуйста, отдай! Это мне, я знаю! — приставал я.

Теперь-то мне понятно, почему папа тянул секунды. Он знал: пройдет эта радость, и будет ли еще такая…

Но вот наконец ружье у меня в руках! Почти новенькое, замечательное, МОЕ ружье!

Как оказалось, в портфеле у папы были не бумаги, над которыми он обычно корпел ночами, а порох, дробь, новенькие, сверкающие латунные гильзы и всякая прочая охотничья снасть. Вечером отец не сел за работу, учил меня собирать, разбирать и смазывать затвор, чистить ствол, заряжать патроны. И был это один из счастливейших вечеров в моей жизни.

Сам отец не ходил на охоту, и первый раз я отправился с моим учителем физики. Наш Александр Сергеевич иногда поручал мне вести урок вместо него. Учитель тогда не был главной фигурой в классе. Дети должны были учиться сами. Это называлось бригадным методом. Все парты составлялись таким образом, что половина класса сидела спиной к учительскому столу и доске. Каждые четверо оказывались нос к носу и были бригадой. Кто-нибудь один за всю бригаду сдавал зачет по предмету. Я сдавал физику, другой — русский язык, третий — математику… Великих трудов мне стоило уже потом, взрослым, восполнять пробелы в знаниях.

Конечно, я прибежал задолго до назначенного часа.

Учитель понимающе улыбнулся. Вообще-то он был не очень улыбчивым, и поэтому, я замечал, он не всем нравился. А есть люди, которые всегда улыбаются, всем улыбаются. При ином человеке скверно поступят, скверно скажут о другом, скверно выругаются, а он… улыбается. Наш Александр Сергеевич был другим.

К концу дня нам удалось товарным поездом перебраться на ту сторону Амура. И только поезд отгромыхал и скрылся, я увидел двух уток: они суетились в канаве возле железнодорожного полотна. Я выстрелил и, конечно, не попал.

Мой учитель только посмеивался, он знал, что никакие наставления мне сейчас не помогут. К собственному волнению мне надо сначала притерпеться, а потом превозмочь его. Дается это не сразу, иной не научится владеть собой за всю жизнь.

День прошел как в счастливом бреду. Если бред бывает счастливым… Я расстрелял весь патронташ, ничего не добыл и только мешал Александру Сергеевичу. Особенно подвел я его, когда мы подкрадывались к стае диких гусей. Они громко и тревожно гоготали, приближаясь к нам. Я знал, что нельзя высовывать голову из камыша, и все-таки высунулся… Стая взмыла и стороной, вдоль высокой серой стены камыша, умахала на другую сторону озера.

И еще я побывал в тот день на черной речке. Такое можно увидеть только на Дальнем Востоке или… во сне.

Цветастый, какого и не придумать, осенний лес. Поляну пересекает неширокая речка. Она черная, чернее не бывает. Гладь воды — как полированный эбонит, зеркально гладкая чернота. И в ней отражается удивительный мир. Золото, багрянец, изумруд листьев, серебряные перья облаков, синее небо, черные, коричневые, красные стволы деревьев так и живут в нем перевернутые, перепутанные и невесомые, как в страшной и прекрасной сказке…

С кустов свисают черные, алые, желтые неведомые ягоды. Прямо из воды тянутся на тонких стеблях вверх и уходят вглубь лиловые и белые цветы. Замерли в безветрии гордые и печальные пепельные ковыли. И всюду-всюду, вверху и внизу, посвечивают фонарики.

Все дремлет, грезит о чем-то и чего-то ждет…

Ночевали мы с учителем в доме переселенцев, новом, как гроб. Он был непонятно длинный, я тогда таких еще не видел и не знал, что они. называются бараками. Только что сколоченный из молочно-белых новых досок, он еще скипидарно пах. Обильные смоляные слезы медленно стекленели на них.

Внутри, из конца в конец, в три этажа — нары. За лоскутными крестьянскими одеялами ютятся семьи. Оттуда доносится разноголосица, детский плач, перебранка. На ближних нарах храпят здоровые, очень уставшие люди.

В небольшом свободном от нар пространстве, в закутке возле забитого рогожей, еще не застекленного окна, — раскаленная докрасна круглая железная печурка. В отсветах неяркого пламени старик в белой холщовой рубахе до колен плетет сеть. На ногах у него новенькие аккуратные лапоточки. Белые густые волосы подвязаны ремешком, белые кустистые брови свисают на умные строгие глаза. Удивительно он был похож на стариков из русских сказок, только, правда, не на того жалкого старичишку, который все старался угодить своей старухе и вконец надоел золотой рыбке.

Сухие длинные пальцы старца проворно гоняли челнок в ячейках сети. Горбатая его тень на стене нелепо дергалась, словно большая птица с короткими крыльями хотела и не могла взлететь.

Под ширканье челнока я и заснул, успев лишь спросить старика: «А много в озере рыбы, дедушка?» На что он промолвил непонятно: «Рыбки — слава те господи! Да что ж она без хлебушка-то…»

Возвращались с охоты измученные, на тормозной площадке. Поезд чуть не всю ночь простоял на разъездах, мы промерзли с учителем до костей. Потом попросились на паровоз. Поклон тебе, паровозный машинист! Жарким пламенем полыхало в топке. Горячий железный пол дрожал и качался. Пахло водяным паром, нагретым железом, машинным маслом, угольной пылью — всем сразу. Я мгновенно сомлел, сидя на корточках в уголке.

Назад Дальше