5
Больше всего на свете Тоёда Райдон любил море. Когда он был маленьким мальчиком, мать водила его по храмам, цветочным рынкам, лавкам, где продавали семена, клубни цветов, саженцы деревьев, а ему хотелось поскорее выпутаться из извилистых рядов с растениями и цветочными горшками и перейти в ту часть рынка, где продавали рыбу, осьминогов и свежие водоросли. Там торговые ряды вплотную выходили к каналам, ведущим в залив моря, и от прохладного солёного ветра ему сразу становилось легче дышать. В зеркальных водах лениво купалось жёлто-белое солнце, неторопливо покачивались лодки рыбаков, на осклизлой поверхности каменных набережных играло зеленоватое море, подсвеченное изнутри сияющими лучами. Его радужная вуаль мерно колыхалась среди лодок, и её то и дело пронзали серебристые животы рыб. А на берегу царили суета и гомон. Грузчики резво таскали здоровенные тушки тунцов и кальмаров, покупатели и ротозеи сновали между ними как стаи любопытных сардин, мешая и стесняя и без того суматошное движение рынка, и то и дело получая тычки в спину – проходи, мол, быстрей, не задерживай торговлю; повсюду сновали бойкие плутоватые перекупщики, зорко следящие за корзинами и оценивающие, чья переполнена самыми отборными угрями, трепангами, устрицами и морскими ежами. Словно охотничьи псы, мгновенно берущие след, они выискивали самый ходовой товар и были готовы набить на него цену, без зазрения совести тут же удваивая, а то и утраивая её в торговых рядах.
Острые запахи свежей и подгнившей рыбы щекотали нос, над причалами дружными стайками кружили и звонко посвистывали морские ласточки, старики жарили на углях жаровен моллюсков, а перед маленькими скособоченными тавернами лихо разделывали рыбу загорелые, тонконогие повара. У них были кривые широкие ножи, которые ярко сверкали на солнце. Повара подзадоривали друг друга обидными шутками и, показывая белые зубы, гулко смеялись, если кто-нибудь из приятелей слишком поспешно срезал плавники с тушки и кололся рыбьими иголками, перемежая свои причитания отменной бранью.
Мать Райдона – Теруко – не любила долго находиться в этом месте и спешила прочь, как только рассчитывалась за горсть вяленых морских гребешков или полфунта копчёного угря для супа унаги-янагава с водорослями комбу. Она, конечно, могла заказать эти же продукты в лавке у знакомого торговца Абэ, но была экономна и любила всегда сама выбирать товар, не переплачивая за предварительный заказ. Сложив покупки в пакет, Теруко чуть подталкивала зазевавшегося сына в бок и, мелко переступая маленькими ступнями в окобо, как небольшой кораблик плыла сквозь толпу, склонивши голову и умело огибая встречных покупателей рынка, почти не касаясь их рукавами. Дома Теруко шла готовить суп, а Райдон выходил в сад, садился на циновку и смотрел на солнце, вспоминая, как его лучи только что зыбко колыхались в морской воде у причала с лодками. Когда вырасту, обязательно стану рыбаком, думал мальчик сквозь полуденную дрёму. У него будет большая лодка и длинные тягучие сети. Вот он плывёт по волнам, а испуганные рыбы, заметив сети, рассыпаются серебристым веером перед его лодкой, смешиваясь с радужными пятнами колышущейся на солнце воды. Вокруг его лодки снуют юркие анчоусы и посверкивают чешуёй золотые ерши, а над головой чайки и ласточки затевают шумные споры, совсем как перекупщики товара на базаре. Так он и засыпал – в жемчужном колыхании своей мечты и ласкового моря…
Но Тоёда Райдон не стал рыбаком. По зову страны служить императору, он стал офицером императорского флота, начав свою военную карьеру с матроса-артиллериста – комендора пушки на броненосном фрегате «Фусо». Это был линейный корабль с четырьмя орудиями крупного калибра, размещёнными в громоздких, неповоротливых башнях орудийного каземата, помимо пяти мелкокалиберных пушек и одной картёчницы. Броненосец совсем не был похож на лодку его мальчишеских грёз, хотя и имел парусное вооружение на четырёх мачтах. Он не преследовал рыб, не разрезал острым носом радужные волны, а больше стоял на причалах береговой охраны, и, когда из его пушек изредка раздавались оглушительные залпы, Райдон поначалу жмурил глаза, закрывал руками уши и без того уже прикрытые специальным шлемом и втягивал голову в плечи как испуганная цапля, и ему казалось, что тишина наступала оттого, что у него больше не было головы – она просто раскололась от грохота как орех. Но он открывал глаза, голова его была на месте, и, слушая команды офицеров, он снова подавал заряд к орудию и старался больше не жмуриться от следующего залпа.
У матросов броненосца была привычка давать своим пушкам забавные имена. Здесь уже были Медуза, Акула и Каракатица. А вот пушку Райдона звали довольно глупо – Красотка. Ему это название показалось чересчур легкомысленным и обидным для орудия морского боя, и через некоторое время, когда голос пушки стал для него роднее голосов крикливых чаек, ворующих хамсу в канале у рыбного базара, он переименовал Красотку в Уми цубаме – Морскую ласточку. В конце концов, она умела не только ухать как сова, но и свистеть не хуже ласточки. У Уми цубаме была полуквадратная голова-башня, острые гребешки-цапфы по сторонам, длинное округлое тело-ствол с вечно зияющим ртом, словно застывшим в предвкушении боя при виде противника. Впрочем, дуло пушки напоминало ему не только рот, но ещё и глаз невиданного морского чудовища, высунувшего свою морду из-под толщи воды, неотрывно следящего за намеченной жертвой. И, странное дело, Уми цубаме не вызывала в нём никаких ужасных чувств, а ведь она была убийцей, его морская ласточка, грозным убийцей. Сила её огненного духа распространялась на расстояние до 250 дзё 3, и если снаряд попадал в небольшое судно, у него было мало шансов остаться целым.
Уми цубаме гордо замыкала толстый, двухсотмиллиметровый броневой пояс четырёх башен броненосца – от носовой до кормовой, и после неё корма утончалась у самого форштевня. Райдон находил в этом особое очарование Уми цубаме, потому что из-за такого расположения она должна была замыкать последовательность залпов, начинаемых неповоротливой Медузой, затем подхватываемых Акулой – та всегда вторила первой с поспешностью новобранца, стремящегося ни в чём не уступать ветерану, – а залпы Каракатицы раздавались как будто немного позднее и потому – вразнобой. Как сытая камбала, набившая брюхо и задремавшая на дне водоёма, Каракатица часто проворонивала команду «Пли!» и запаздывала с выстрелом. Её залп смешивался с раскатистым эхом от выстрелов Медузы и Акулы, и потому Ласточке Райдона приходилось держать ухо востро, чтобы ударить не позже и не раньше Каракатицы и таким образом выровнять громогласное соло четырёх отдельных залпов нестройного квартета. Бух! Бу-бух! Бах! Ба-бах! О, это было настоящее искусство! Он относился к нему самым серьёзным образом, и, если ему не удавалось попасть в желаемый ритм залпов, у него даже начинали ныть зубы, и он долго не мог уснуть, ворочаясь на матросской койке почти до утра.
Ехидные матросы, с которыми он делил каюты, скалили неровные зубы и неприличными жестами намекали, что ему нужно срочно снять шлюху в порту, да особо не перебирать с ценой, потому как от нервов у него скоро выпадут все зубы. Но он только отмахивался от их тупых шуток, потому что знал, что создан для других целей, тем более что ему никогда не нравились немытые каси дзёро с набережных Йокогамы, спящие с кем попало на циновках, пропитанных потом и мочой. Они натирали зубы смесью порошка бамбука и зелёного чая, но от них всё равно за версту разило рисовой водкой, луковой похлёбкой с моллюсками и помоями с дешёвых таверн.
«Когда-нибудь я разбогатею и найму себе ойран», – мечтал Райдон по вечерам, начищая до матового блеска статное тело Уми цубаме. Ойран не были похожи на каси дзёро. Они напоминали ему золотистых ос с узкими талиями, плотно перехваченными широкими атласными бантами. От них пахло цветочной пыльцой и прохладой лепестков хризантем, а грустные глаза были полны покоя и невозмутимого осознания своей красоты и ума. Эти глаза никогда не встречались с голодными взглядами глупых мужчин, а лениво скользили по воздуху, соперничая с его пронзительной чистотой. Он заметил, что ойран никогда не смотрели на людей и как будто вовсе их не замечали, а внимательно рассматривали блики ранней Луны, из любопытства заглянувшей под крыши храмов до наступления ночи, или любовались лучами солнца, ласкающего ветки молодых сосен до самого полудня, разжигая их терпкий аромат. Казалось, ойран о чём-то беззвучно спорили сами с собой, каждую минуту сочиняя стихи о природе любви, чего кроме них и молодой Луны никто больше не знал.
Райдон видел ойран на празднике хризантем, куда его водила Теруко. С тех пор он мечтал только о них. Но глупые собратья-матросы только смеялись и показывали, как у него кое-что скоро засохнет и отпадёт как вяленый трепанг. Райдон пожимал плечами, не смотрел в их сторону и гладил ветошью крутые бока Уми цубаме, умоляя её как следует выполнить очередное задание – не пропустить правильный момент залпа. И потому сладко засыпать он мог только тогда, когда им это удавалось. Вскоре Райдон привязался к своей Морской ласточке так крепко, что, выходя на берег, не мог дождаться, когда он увидит её снова, и, попивая саке с другими комендорами в чайных домиках в очередном порту, со скукой слушая их пустопорожнюю болтовню, он думал только об Уми цубаме, начиная по ней скучать так, как если бы это была не пушка-убийца, а человеческая душа – со своим характером и особым представлением о жизни.
6
Светлана добиралась до страны своей мечты в сопровождении бывшей сиделки её папаши. Когда почтенный родитель, Алексей Александрович, захворал сухоткой и уже от немощи не мог как следует двигаться, Наталия Игнатовна позвала посидеть с ним бывшую свою знакомую – Поликлету Никитовну Переверзеву, вдову талашкинского почтмейстера, даму полуобразованную, но с понятием, потому как в своё время та прошла сразу несколько курсов для девиц, в том числе краткосрочные курсы сестёр милосердия, письмовождения и бухгалтерского учёта. Нравом она отличалась упрямым, была дотошна и исполнительна. Больному спуску не давала, следила за выполнением предписаний доктора минута в минуту: когда порошок выпить, когда ноги парить с настоями крапивы и пижмы, – и, несмотря на то, что папаша вскорости помер, добросовестная сиделка получила хорошее вознаграждение от Наталии Игнатовны за участие в их судьбе.
– На всё Божья воля, – смахнула слезу Наталия Игнатовна, возвращаясь с похорон, держась за крепкий локоть Поликлеты, – не на кого и пенять.
– Ну да, ну да, – кивала Поликлета, усердно крестясь на купола церкви, поглаживая под муфтой отяжелевший кошелёк. С тех пор они часто пили чай вместе и раскладывали пасьянсы перед вечерней, обсуждая рецепты пирогов и другие талашкинские новости.
Когда Светлана собрала вещи и провозгласила дату выезда, Наталия Игнатовна часто заморгала, заохала, заголосила, а потом, собрав последние силы, железным голосом заявила, стуча палкой:
– Не пущу! Не пущу одну, без провожатого!
– Так со мной никто и не поедет! Ни в жизнь они свои пироги на путешествие на край света не променяют.
– А вот и вздор! Променяют!
– Да кто ж? Дядька Паприкин, что ли? – Светлана не успела как следует рассмеяться, как в комнату вошла Поликлета Никитовна, на голове вдовий чепец, щёки бледны, степенно кланяется.
– А вот хотя бы они, – растерянно проговорила Наталия Игнатовна и умоляюще посмотрела на вошедшую.
Светлана так и прыснула. Но недооценила она преданность Поликлеты Никитовны и любовь той к новеньким хрустящим ассигнациям. За путешествие с перепугу положила Наталия Ивановна Поликлете полтыщи серебряными рублями, а по приезде – обещала ещё триста добавить. Ну и на провизию и всякие там дорожные надобности – отдельной бухгалтерией. Услышав про миссию святителя Николая в заморской стране, а главное, про обещанный нескудный пенсион, Поликлета сдвинула брови и только деловито спросила, куда ехать-то, потом карту попросила и, увидев точку, в которую вредно уткнулся барынькин пальчик в золотом колечке, наморщила нос, насупилась, потом перекрестилась, сжала рот в нитку и на удивление кивнула.
– На погибель, знамо дело, соглашаюсь, да всё одно! Что тут сижу как гриб доморощенный, что там грибом пропаду. А коли вернусь, так будет на что и часовенку Николаю Угоднику выправить, опять же от земляков уважение и почёт. Так что согласна я, матушка Наталия Игнатовна. Когда велите лошадей закладывать?
У Светланы от изумления глаза на лоб полезли, но Поликлета уже испарилась – дорожную утварь собирать.
Решили ехать на лошадях, где с почтовыми, а где по железной дороге, если к тому времени имелась, ну и провизией запастись на первое время, чтобы как можно дольше тратиться только на проезд.
Узнав о предстоящей разлуке с румяной и статной девицей Белозёрцевой, Капитон Кожакаев напился как свинья, за что получил от папаши синяк под глаз, а Петя Самулейкин пошёл пятнами, закашлялся в платок и, нахлобучив картуз по самые брови, тоже засобирался в поход. Светлана нахмурилась, а Поликлета, вычёркивая из списка «Что купить?», два фунта сахару и три фунта вяленой колбасы, сказала:
– Пусть его едет, по первости хоть саквояжи с тюками таскать будет кому, а там и сам отстанет, чего его гнать сейчас, силы на него тратить?
Светлана только развела руками. Не таким она представляла своё путешествие – с саквояжами, с мешками с сахаром, с кружками вяленого мяса и чахоточным студентом с богомольной бухгалтершей впридачу. А, пусть делают, что хотят, лишь бы скорее в путь!
Отправились. Конец апреля, соловьи уж скоро запоют, красота, но путь длинный, до зимы бы успеть. Поликлета оказалась права. Петя и вправду отстал. Через неделю-другую путешествия, под Калугой, получил письмо от мамаши с курьерской почтой, что та скучает и надеется на встречу. Петя порыдал пару дней, пожевал вяленой колбасы, жутко застревающей между зубов, поизнывал, выбирая между предметом своих романтических страданий и мамашей с их домашними щами, самоварами и сдобными рулетами с маком, и решил откланяться. Опустив глаза долу, он сообщил о своём решении, беспрестанно кашляя в платок и смахивая слёзы намозоленными в поездке ладонями. Поликлета экономила на всём и не добавляла ямщикам за переносы багажа в постоялые дома и назад, в экипаж, а заставляла это делать Петю.
– Же ву дорей вэ ву дир, Светлана Алексеевна… – ломал язык Петя, прощаясь со Светланой на почтовой станции, пока меняли лошадей. – Я вас никогда не забуду, – и зашмыгал носом.
– Бедный, бедный Петя, – повторяла Светлана, по-братски обнимая Петю при прощании, и позже, Поликлете, кутаясь в шаль, когда отъехали от почтовой станции: – Говорила я ему, чтобы не совался за мной. А он как маленький ребёнок. Поеду, поеду…
– Это кто бедный? Петя? – удивилась Поликлета, нюхая табак из резной табакерки, купленной в Кукареках, что за Калугой. Громко чихая, она продолжала: – Это мы теперя бедные, что без багажного человека остались. Ямщики страх как обнаглели, полтину за услуги просют, так до Сибири, почитай, всю тыщу с нас за багаж и возьмут. Кабы вы не нюни с ним разводили, а как следует отчитали за малодушие, чтоб к матушке не побёг, как дитя малое, так он бы послушался вас, остался, а мы бы и средства хозяйские сэкономили.
Она снова громко чихнула, пять раз к ряду.
– Ну как вам не стыдно, Поликлета Никитовна, – возмутилась Светлана, отворачиваясь от чихающей компаньонки, – сердца у вас нет.
– Чего у меня нет? – не дослышала от чихания Поликлета. – Сердца? – она снова чихнула. – Сердца, может, и нет. Зато голова у меня есть. И мамаше вашей слово дала: средства хозяйские не транжирить. До батюшки Николая вас в благородном виде доставить, так сказать, а не изморышем каким.
И, бормоча о том, сколько денег они потеряли с уездом Пети, она опять принялась чихать.
Под Рязанью Светлана простыла. С полмесяца на постоялом дворе провели. Поликлета начала было уговаривать её домой вернуться, пока не поздно. Но упрямая барынька только глазами сверкала да сквозь жар лепетала:
– Слово дала доехать до места назначения.
– Слово? Кому слово? – удивлялась Поликлета и обкладывала лицо капризницы ледяной водой с ключей, а ноги тёрла бараньим салом.
– Себе, себе слово дала, – шептала Светлана и тихо добавляла: – Себе и Хангаку.
А Поликлета её и не слушала. Иван-чай заварила с листьями малины, с облепихой тёртой с сахаром перемешала и, пока больная пила, в местную церковь сбегала – Сорока святых – свечу за здравие болящей Николаю Угоднику поставить. Перед образом забубнила: