– Образумь, Владыко, несносную девицу, оксти. Куда мне её, болезную, дальше тащить? Почитай, за тыщи вёрст от дома?
Но Владыко молчал, на пальцы Поликлеты капал обжигающий воск, и, побыстрее прилепив свечу на кандило, она продолжала думать вслух, как если бы святой Николай был дядькой Паприкиным со двора Белозёрцевых:
– И повернула бы назад сама, Владыко, да уж очень самой на жёлтый остров поглядеть охота (так про себя она стала называть Японию) и на знаменитого земляка тож. Ну и часовню выправить. По возвращению. Думаю, полтыщи хватит. А если с мужиками поторгуюсь, то и за четыреста серебряных договориться можно. Чтоб стены, главное, поставили, а там поглядим. А? Ну если живы будем. Так что, ладнось, коли на то воля ваша, силы небесные, так тому и быть. Попрёмся дальше.
Поправилась барынька. Попёрлись. Ничего прошли – тысячи вёрст на повозках протарабанили. Светлана похудела. И Поликлета с лица спала. Запасы провизии давно закончились. Новые пришлось закупать. У татар – баранью ногу копчёную купили, у башкир – кониной не побрезговали, хоть Поликлета и крестилась, не переставая, перед каждым съеденным куском.
А под Пышмой их обокрали. Как лес объезжали, так к ямщику двое подсели, вроде как подвезти. А через некоторое время проснулись Светлана с Поликлетой, смотрят, чего стоим, а на дровнях – никого. То ли ямщик заодно с негодяями был, то ли увели, чтоб не указал на них. Одна правда – обокрали! Лошади встали. Траву в поле жуют. И тюков больше с одеялами, покрывалами и одёжей хозяйской на случай холода не видать, как и не было. Беда! А тут ночь скоро. Звёзды высыпали. Слезли обе путешественницы горемычные с повозки, коней к осине придорожной привязали.
– Как бы волки не съели, – нахмурилась Поликлета. – Далась вам эта Япония, матушка! Неужто через блажь эту тут и головы сложим!
Но Светлана представила себе невозмутимое лицо Хангаку, зубы сцепила, порылась под рядном старым, ямщиком брошенным, нашла на облучке нож. Что-что, а уж с оружием она умеет обращаться! Ну, кто на меня!
Поликлета покрутилась по кустам – хворост собрала, ух ты, а грибов-то! Костёр разожгла. На прутике и зажарили. «Жалко тюков и добра сворованного. Ой, как жалко. Как теперь перед Наталией Игнатовной отчитаться? – думала Поликлета, жуя сморщенные сыроежки. – Не углядела! Видела же, что рожа у ямщика была вся набок, свирепая. Так на цену такую сговорились, что как отказаться, почти втрое сбросил, ирод. Вот и влипли. Да и то, Слава Богу, что целы… покамест…»
Светлана задремала у костра, а Поликлета травы бодрящей понюхала, сухую рябину пожевала, виски луком натёрла – чтобы не заснуть. А там, может, проедет кто. Вот и волки завыли вдалеке, страшно.
– Гори, костёр, гори. Спасай православных от зверюг проклятых, Отче наш ежи еси не небесех… – бормотала Поликлета молитвы, время от времени кидаясь в темноту горящими головёшками, если ей чудилось лязгание зубов. Как только лес не подожгла…
Так до утра и прождали. А как солнце взошло, подобрали их почтовые. Не пришлось Светлане показать своё боевое мастерство в битве со зверями лесными. Не пришлось. На неделю под Ишимом задержались, в себя от испуга приходили. Только б до снега управиться, думали обе, сидя на гостином дворе за чаем с баранками. Боязно. Впереди, почитай, вся Сибирь… Не фунт изюма.
7
После случая с Аркашкой меня больше никто не дразнил. Мальчишки, что потише, обходили меня стороной, а драчливые даже старались как-то угодить – предлагали подежурить вместо меня в классе, раскладывая учительский пюпитр перед уроком, или убирать шахматы в футляр после игры. Но – что странно – учителя тоже стали смотреть на меня по-другому. Раньше меня в классе как будто и не было. Я всегда внимательно слушал урок, но когда поднимал руку, чтобы ответить, спрашивали всегда других, хотя они и не знали правильного ответа. А теперь все словно прозрели – наоборот, если поднимали руки сразу несколько учеников, то всегда спрашивали первым меня. Поначалу я даже оглядывался – на кого указал учитель, но нет, он указывал теперь на меня. Неужели побить одного гадкого мальчишку хватает для того, чтобы тебя начали уважать? И разве не добро должно было привлекать внимание больше, чем кулаки и задиристость? Эти вопросы меня изводили, я вспоминал наставления бабушки и матери, что учили меня милосердию и благородству, и продолжал путаться в истинах на уроках Закона Божия.
Мы заучивали наизусть послание к коринфянам апостола Павла, где в главе 13-й было сказано:
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий».
Полностью разделяя смысл сказанного, душой и мыслями, я всё-таки не мог понять, почему все об этом говорят, и даже заучивают, а поступают наоборот? Но, может, чтобы понять эти мудрые истины, надо было бы сначала хорошенько поразмыслить?
Ведь в другой главе этого же послания говорилось:
«Ибо по мере, как умножаются в нас страдания Христовы, умножается Христом и утешение наше».
То есть, думал я, без издевательств талашкинских мальчишек и в особенности Аркашки Хромова мои страдания не приумножились бы, и я бы не смог увидеть сути вещей – что любовь и милосердие сильнее зла? Значит, гадкие люди необходимы для понятия сути вещей? Я морщил лоб, старался понять, как это получается, что случай с Аркашкой помог мне избавиться от страха и в то же время определённым образом ожесточил мою душу, ведь теперь я твёрдо знал, что никому не дам спуску, начни они меня снова дразнить. От этих мыслей пухла голова, и я не мог найти утешения даже в одиноких прогулках в укромных уголках парка.
Как-то раз я сидел за кустом жимолости, недалеко от места избиения Аркашки – меня почему-то всё время тянуло туда как магнитом – и размышлял о случившемся. Тут я почувствовал на себе чей-то взгляд. Так и есть – вскинув голову, я увидел Костю Коньковича. Он смутился и вышел вперёд, неловко поправляя фуражку.
– Ты чего? – спросил я, на всякий случай сжав кулаки.
А вдруг Костя захочет отомстить за приятеля?
– Ничего, – сказал Костя.
Было видно, что он что-то хочет сказать, но или не знает – как, или не знает – что именно. Мы помолчали.
– Ты это… якушка… – наконец сказал Костя, поправляя ремень, – но тут же осёкся, невольно обозвав меня прозвищем, данным моим обидчиком, – а ты здорово дерёшься. Тебя теперь все того… боятся как чёрт ладана.
Я молчал и смотрел на Костю.
– А ты? – наконец спросил я.
Костя зарделся и метнул на меня дерзкий взгляд:
– А я нет, – но тут же опустил голову и добавил почти шёпотом: – Ну разве что самую малость…
Я улыбнулся. Костя тоже. Он покопался в карманах и вытащил перочинный ножик.
– Глянь, как метну, – сказал он и, выбрав небольшое дерево, отошёл от него на несколько шагов и ловко метнул ножик, вытащив его из миниатюрных ножен. Вжик! Ножик упруго вонзился в ствол.
Костя торжествующе посмотрел на меня. Я понял, что это вызов. Но не такой, как у Аркашки, по подлости, а так – по-приятельски. Я встал, отряхнул брюки от сухой травы, подошёл к стволу, вытащил ножик из ствола. Он ярко блеснул на солнце остро отточенным лезвием. Хорош! Но я никогда не метал ножики в деревья. И даже в заборы. Как быть? Показать Косте, что я никакой не герой? Нет, стыдно… Я приметил, как он ухватил ножик за рукоять, прицелился и метнул. Я сделал то же самое. Вжик! Клинок попал в ствол, зацепился намного ниже того места, где пришёлся Костин бросок, но не удержался и упал в траву.
Костя обрадовался.
– Нет, не так. Хочешь, научу?
Я кивнул. Мы метали ножик весь перерыв между занятиями и вернулись на уроки друзьями. Я и не знал, что такого друга, как Костя, у меня больше не будет никогда. Мы с Костей понимали друг друга с полуслова, спорили о разных интересных вещах и всегда находили, чем заняться, куда бы нас ни заносило. Оказывается, Костя, как и я, бредил рассказами о таинственных землях и необитаемых островах, читал про Робинзона Крузо, только он больше увлекался историями про знаменитых флибустьеров типа Генри Моргана и Фрэнсиса Дрейка, и у него дома не только была настоящая корабельная подзорная труба, купленная отцом в антикварном в Санкт-Петербурге – предмет моей нескрываемой зависти, – но и настоящий попугай по имени Тортуга, конечно, не такой большой, как мой воображаемый какаду, а крупный зелёный амазон, тоже достаточно красивый.
Как-то с разрешения матери и бабушки Костя взял меня к себе в гости на Рождество. Мы провели у него несколько незабываемых дней, читали вместе пиратские истории, мастерили козью ножку-арбалет из старых хомутов, пеньки и порванных гитарных струн, чертили карты пиратских маршрутов и учили Тортугу кричать «Пиастры! Пиастры!» А на утро после сочельника, под ёлкой, к нашему обоюдному изумлению, мы нашли две пары новеньких коньков с блескучими лезвиями наподобие перочинных ножиков, только в раз десять побольше, и весёлую записку на шнурке:
«А ну-ка, Конькович, подтверди фамилию! Научись кататься сам и научи друга!»
И в несколько последующих зимних приездов к Косте мы без устали учились скользить по бугристому, мутному, крошечному, в выбоинах, катку – залитому водой лебединому прудику за домом Коньковичей, под присмотром смешного долговязого учителя естествознания Тарасова, коллеги Костиного отца по лесной академии. Я был счастлив, как никогда, и по сей день, вспоминая события своей жизни, не могу припомнить времени более счастливого, чем когда усталые и побитые от бесконечных падений на катке, мы с Костей, румяные с мороза, садились за большой круглый стол с пузатым медным самоваром пить чай, набивали рот блинами с маслом и пирогами с гречневой кашей и громко смеялись над тем, как Тарасов сам несколько раз комично падал прежде, чем показать нам очередной технический поворот на льду. Поддаваясь всеобщему оживлению, попугай Тортуга беленился, начинал метаться по клетке, дико щёлкать клювом и совсем не к месту вдруг бесновато вскрикивать «Пиастры, пиастры!», кося на нас круглым чёрным глазом, отчего мы с Костей хохотали ещё сильнее, что до смерти пугало Костину маму Аделаиду Карповну, высокую полную даму в причёске с буклями, взволнованно повторяющую грудным голосом:
– Ах, накройте его клетку шалью, господа, ну накройте же…
Годы в гимназии пролетели незаметно. То ли дружба с Костей, имевшего авторитет профессорского сына, то ли от того, что я поверил в себя и больше не стыдился ни своей внешности, ни того, что рос без отца, дела мои пошли на лад. Я хорошо учился, и у меня даже обнаружились таланты, о коих я и не подозревал. Я научился сносно болтать на немецком и французском, щёлкать сложные задачки по математике и начертательной геометрии и писать длинные сочинения, которые зачитывались перед классом на уроках риторики и словесности как образчики правильно выполненного задания. И ректор гимназии со смешной фамилией Дудка по окончании гимназии даже выписал мне похвальный лист за исключительную трудоспособность и успехи в изучении ряда классических предметов и долго, мелко тряс головой, пожимая мне руку.
К концу учёбы я подрос, стал стройнее и уже не был похож на мешок с кашей, как иногда меня называл Лесовой, катая на Русалке, оттого, что я неизменно сползал на бок, и порой, встречаясь взглядом с юношей с пытливыми чёрными глазами и высокими скулами на вытянутом лице, глядящим на меня внимательно и чуть отчуждённо из зеркала, я с трудом узнавал в нём робкого, пухленького мальчика, с чёрными вихрами и ямочками на щеках, перепачканных клейкими крошками засахаренного ревеня, а ведь это был я – тот самый Акимка Белозёрцев, японская кукушка, чернорылка, философ и мечтатель, сын морского офицера Тоёды Райдона, только тогда я об этом ещё ничего не знал.
8
Теруко мудро решила вопрос с необычной бледной хризантемой, нежданно-негаданно появившейся в её саду. Вместо того, чтобы просто срезать незваного гостя и подсадить на его место жёлтую хризантему, как и было задумано по рисунку праздника цветов, она осторожно выкопала самозванца с корнем и высадила в укромном месте в отдалённом уголке сада, под старой покорёженной сосной, в окружении четырёх валунов-частей света.
– Тебе здесь не будет слишком одиноко… – прошептала Теруко, утаптывая лопаткой землю вокруг его поникшего стебля. Отчего-то её недовольство при появлении бледного цветка сменилось необычной нежностью к нему. Ей было как будто стыдно, что она так бесцеремонно выкопала его.
– Ничего, ничего. Ты привыкнешь, – приговаривала она, трогая его листья. – Вот эта старая сосна – Шизукэса-я – не даст тебя в обиду. Днём она прикроет тебя от ветра, а на ночь расскажет тебе сказки из своих снов. Если честно, я уже устала слушать её повторяющиеся рассказы о коварных ветрах и хищных птицах. Но они так забавны. А утром сюда наверняка прилетят ласточки, и даже, если тебе повезёт, может, вернётся хототогису… У неё чудный голос и поёт она далеко не для всех.
Цветок внимательно слушал Теруко, но чувствовалось, что он не в своей тарелке. Корни его подсохли за время пересадки, и хотя они уже начинали снова оживать, приспосабливаясь к новому месту, голова у него болела, листочки скукожились, а лепестки потеряли влагу, поникли и свешивались теперь с цветочного ложа скучной бледной занавеской.
– Да, да я понимаю, сейчас. Сейчас я тебя полью, – спохватилась Теруко.
Она положила лопатку и подлила под стебель воды из миниатюрной лейки.
«Ах, как хорошо, – вздохнул с облегчением цветок через некоторое время. – Спасибо. Мне уже намного лучше».
Он попытался улыбнуться.
– Я назову тебя Гайкоку-джин 4, – сказала Теруко и тихонько засмеялась. – Ты выглядишь как бледнолицые европейцы, что приплывают сюда на кораблях. А потом не могут найти себе места. Но никто их не зовёт и не гонит, ибо сказано у мудрых «не гони приходящих и не удерживай уходящих».
Он покачал головой, но не нашёлся, что сказать. Наверное, говорящая на его языке госпожа была права. Влажность земли приятно кружила ему голову, и хотелось только одного – жадно впитывать её терпкий, солоноватый вкус.
Прошло несколько дней. До приёма гостей оставались считанные дни. Теруко пришёлся по душе скромный нрав Гайкоку-джина и его учтивая речь. С каждым днём он всё больше поражал её неброской, но утончённой красотой, и вопреки здравому смыслу, сама того не замечая, она крепко привязалась к самозванцу.
– Как он там? – волновалась она, просыпаясь до рассвета. – Стебель не подсох? Не слишком ли порывист для него западный ветер, а южный – не слишком ли сух?
Пока она выпалывала грядки в верхней части сада, имя Гайкоку-джин крутилось у неё в голове непрестанно, и тогда она спешила к нему, чтобы ещё раз взглянуть на приятную бледность его лепестков.
«Гайкоку-джин», – вторили её мыслям колёса повозок за чередой деревьев, обрамляющих её домик.
«Гоку-джин, гоку-джин», – гулко отстукивали им в такт копыта лошадей с улицы Минатодори.
– Гайкоку-джин, садись, подвезу, – истошно кричали иностранцам рикши в порту, встречая ставшие на причал залива иноземные корабли. И даже уличные воробьи, прыгая по булыжникам на дорогах к храму, старались перекричать назойливых сорок, ворующих у них крошки просыпанного риса:
«Гайкоку-джин, Гайкоку-джин, убирайтесь с нашей территории!»
С этим именем Теруко вставала, работала над саженцами и ложилась спать. За всю жизнь так же сильно её взволновали только два растения: капризная пурпурная гортензия Аризу, чьи корни стали подгнивать без всякой на то причины, и сосна Шизукэса-я, когда после грозы сломались сразу две самые большие её ветви, и, убитая горем, словно лишившись рук, которыми держалась за воздух, она стала сохнуть на глазах, проклиная сезон дождевых бурь и осенних ветров. Но обсыпая влажный земляной ком Аризу смесью золы, толчёного угля, корицы и торфяного порошка, или перевязывая широкими лентами сломанные ветви ворчуньи-сосны, Теруко могла гораздо спокойнее думать об их судьбе, чем теперь – о Гайкоку-джине. Его образ преследовал её и в шумном городе, и у зелёной межи под склонами близлежащих холмов, куда она ходила за дёрном, и у домашнего очага, когда она кипятила воду для чая. «Не зря в тот день ко мне прилетела хототогису, ой не зря», – думала Теруко, мысленно любуясь на матовый лик и стройный стан Гайкоку-джина. С ним, должно быть, связана какая-то тайна. Но вот какая, она никак не могла взять в толк.