Матросы - Первенцев Аркадий Алексеевич 11 стр.


Со стены на молодого флотского старшину гордо глядели выцветшие усачи в черкесках и при холодном оружии, в заломленных папахах: лихо снимали их фотографы в заранее разработанных излюбленных позах, группами и в одиночку, пластунами и всадниками на красивых конях.

В центре старого потомственного воинства портрет старшего сержанта Советской Армии Федора Свиридовича Кабакова, обтянутый по раме красными и черными лентами; на подушечках, пониже портрета, два ордена Отечественной войны, гвардейский значок с оббитой эмалью и медаль «За оборону Кавказа».

– Если бы его на войне не убили, разве мы бедовали бы… – Спохватилась и не заговорила, а как-то залепетала Матрена Ильинична. – Ничего живем, ничего… Что-то Маруси долго нету. Ты собираешься? Что же передать Марусе?

– Передайте, что заходил… И все…

Матрена Ильинична вывела Петра за ворота, простилась и долго провожала его встревоженными глазами.

На следующий день рано поутру на мотоцикле приехал Помазун. Он привез завернутую в мешковину поперечную пилу, всячески расхваливал ее и уговорил Петра купить.

– На сегодняшний вечер калым. – Он поплевал на полученные деньги. – Думаю с Машенькой прокатиться к соседям на хутор. Куплю ей портвейну, а себе – белой пшеничной. Пряников, конечно, консервов. Сегодня решится – або пан, або пропадом пропал. Ты слышал, меня наш атаман от конефермы отставил. Заявил я ему категорический уход – конюхом опять не хочу. Но если Машка даст согласие идти за меня, останусь, себя понасилую, буду по-прежнему подчиняться артельному начальству. Не даст – на мотоцикл и в город. Там я тогда запалю люминацию. За всех своих предков с горя отгуляюсь. Как у тебя с твоей кралечкой?

– Ладно, езжай…

– А может, заехать к ней? Ждешь небось, только виду не показываешь… Понимаю, Петя, сделаю.

Помазун дал газ и с оглушительным треском пропал в облаке пыли.

Недолго пришлось ждать. Сумел, по-видимому, Степан найти убедительные слова, прибежала Маруся с сияющими, призывными глазами. Ее не нужно было уговаривать, объясняться, она ждала, и наконец наступил ее час. Могло, безусловно могло вернуться прежнее и вознаградить ее за все пережитое. Надо сделать вид, что между ними ничего не произошло, а наступит удобный момент – и он сам избавит ее от всех сомнений. Любому его слову она поверит, не может же он лгать.

Смеясь и болтая, они вместе наточили пилу, напилили дров, сложили их в сарайчик. Пили воду из одной кружки, чтобы угадать мысли друг друга. Возле них вертелась Ксюша, обрадованная примирением, старалась все же не мешать. А вечером они встретились снова и пошли по не раз хоженной дороге к лиману. Хорошо, что Петр снял форму, надел рубашку – таким его полюбила Маруси, и именно таким он был ей желанней, ближе.

Молчали. Наступал момент, когда нельзя говорить первыми пришедшими на ум, ни к чему не обязывающими словами. Наконец-то они подошли к самому краю, когда опасен один лишний шаг.

Издалека доносилась сюда надрывная девичья песня. Может быть, пели девушки, чьих женихов загубила война, – такая слышалась в песне тоска и в то же время призыв. Всплескивалась рыба, обманутая луной, и светлые круги расходились по воде, пока не поглощались камышами и прибрежной осокой.

Маруся встретилась глазами с пытливым, ожидающим взглядом Петра и, больше не раздумывая, протянула ему записку, ту самую, на оберточной бумаге. И когда он взял ее всем кулаком, как ловят мотыльков, девушка зажмурилась. Петр зажег спичку. Письмо было предательски коротким, хватило одной спички.

Отрицать? Нет! Ему не хотелось начинать сразу со лжи. Будь рядом с ним другая девушка, он мог бы решиться на ложь, но Маруся… Признаться? Рассказать все? А как она примет?

– Плохой человек писал… – выдавил Петр сквозь зубы.

– Порви. – Маруся обрадовалась. – Я знала, здесь все неправда… Как меня мучило это письмо!

Петру стало стыдно. Девушка по-своему истолковала его слова. Порвать письмо он не мог. Порвать – значит не до конца быть правдивым с ней, а зачем же обижать ее ложью?

– Ты что? Плачешь? – Петр притянул к себе ее дрожащее неподатливое тело.

– Нет, не плачу… – Маруся встала. – Может быть, все правда? Не жалей меня!

Теперь она уже действительно плакала. Плакала навзрыд. Ее мужества хватило ненадолго. И сразу тело ее стало мягким и покорным. Не жалость, а любовь всколыхнула Петра и заставила его, забыв обо всем, гладить ее плечи, целовать, ощущать на своих губах привкус ее солоноватых слез.

Они снова сели на землю. Поднявшийся месяц осветил берег, камыши и воду, взрябленную походом мелкой рыбешки.

Корневища деревьев, как окаменевшие старческие вены, тянулись по растоптанной земле… Приближалась песня. Русская двухрядка во все меха выбрасывала в станичную ночь назойливые звуки мексиканского мотива.

– Я люблю тебя, Маруся, – искренне, сердечно сказал Петр, – больше всех и навсегда. Поверь мне…

И ей сразу стало легко.

IX

На рассвете с хутора пешком возвращались Помазун и Машенька Татарченко.

– Иди, иди пешечком, Степа. Привык на конях да на мотоцикле. – Девушка, полуобняв сразу же повеселевшего Степана, запела звонким и приятным голоском:

Ой ты, Степа, ой ты, Степа,
Выдь до мене на любовь!
Ой ты, Степа…

Помазун попытался использовать удобный момент и обнять покрепче свою подружку.

– Языком болтай, рукам воли не давай. – Машенька ловко вывернулась.

– Да на что же тогда руки созданы? – бормотал Помазун, скрывая за шуткой свое смущение.

Машенька быстро пошла вперед.

– Куда ты меня ведешь, Машенька? И твой и мой дом не в той стороне. Вроде не по азимуту.

– Заскочить надо к Марусе. Сгораю от нетерпения.

– Да что у вас на всё планы, чертово вы семя?

– Все по плану, Степочка. Это ты отстаешь.

Она пробежала по улице и, запыхавшись, присела на скамейку, на виду закатной луны, тревожившей девушку своим мертвенным угасанием. Помазун сел рядом. Кто-кто, а он-то отлично знал, как надо обходиться с девушками: в этом деле давно выработал он свою тактику и соответствующие приемы. Прежде всего Помазун доверял своей, как ему казалось, неотразимой внешности и джигитской повадке. Семейных уз Степан боялся как черт ладана. Думали, так и прогарцует казачина вплоть до серебряного темечка, а там – кому он нужен? Разве какой-нибудь разотчаявшейся вдовке или напропалую отгулявшейся жалмерке…

Все же, если разобраться по всей справедливости, Машенька, сама того не сознавая, всерьез присушила Степана. Мерещилась она ему по ночам, пугала его. Отгонял он вставший в непривычном для него свете образ. «Заарканю все едино, – шептал он самому себе, – не улетишь на своих крылышках».

И случилось какое-то колдовство. Чувствовал стесненную робость в присутствии Машеньки Помазун. Вот и сегодня. Как будто все удачно складывалось – и портвейн был прикончен, и белая водочка, и отплясали на хуторе, и прошлись чуть ли не в обнимку, а все же не мог он решиться на серьезное объяснение. Не сходили с языка необходимые в таком случае слова, а если и сходили, то казались они неверными и смешными. «Что с ней говорить? Какой камертон к ней подобрать?»

– Скажи мне, Машенька, – вкрадчиво начал Помазун, – как у тебя с зерновыми?

Девушка, смотревшая на выползавшее из-за угла улицы красномастное стадо немецких полукровок, обернулась, заиграла хитрющими своими глазенками, зажала голову Степана маленькими крепкими ладошками и, глядя в его сразу поглупевшие глаза, задрожала от сдерживаемого смеха:

– Мамочка ж ты моя, Помазунчик! Ты вроде как в книжках про колхозную жизнь. Сидишь с девчиной и ублажаешь ее зерновыми проблемами…

– Сам себя не пойму, – смущенно оправдывался окончательно сконфуженный Помазун. – Видать, давишь ты на меня своим абсолютизмом.

– Степа, тебе не надоело так?

– Как?

– Станичного юмориста из себя разыгрывать. И зачем тебе везде иностранные слова? Своих не хватает?

– Бедно вроде без них, – так и не найдя равновесия, ответил Помазун.

– Опять шуточки. – Машенька вздохнула. – Ведь с тобой боязно как с нормальным парнем поговорить. Ты как клоун в цирке…

Помазун вздрогнул, почувствовал тайный смысл в ее намеке: «Неужели о цирке уже знают в станице? Еще прилепят прозвище – не отскоблишь».

– Могу без всякой сатиры объясниться. – Помазун поиграл кончиком насечного пояса.

– Говори…

Машенька откинулась спиной на забор, мшистый и теплый в этот прохладный час. Вслушалась – на плесах кричали проснувшиеся гуси.

– Нет ли у тебя желания, Машенька, эвакуироваться от своих полевых забот?

– Куда? – не открывая глаз и не меняя позы, спросила Маша, продумывая, к чему он клонит.

– Ясно куда. В город.

– Нет. Не хочу туда эвакуироваться. Дальше?

– Я бы на твоем месте уехал. У тебя полная семилетка.

– Что я потеряла в городе? Или что там найду?

– Учиться будешь.

– Вроде Маруси? Пломбы ставить? Непривычная. Не люблю.

– В сельхозтехникум можно, не обязательно зубы дергать. Если вы все на зубы пойдете, зубов не хватит у народонаселения.

– Придет время – пойду учиться, а сейчас не хочу.

– Отстанешь.

Машенька близко-близко вгляделась в его лицо:

– Как далеко ни отстану, а от тебя все одно на четыре метра впереди буду.

– Не уважу… Не думай…

– Уважишь, Степа.

– Ты меня еще не знаешь.

– Знаю, раскусила орешек, и зубы целые.

– Ты сама юмористка, Машенька, – мягко сказал Помазун, – с тобой тоже нельзя говорить толково. Если я шутоватый парень, то ты крайне и-диф-фе-рет-ная особа…

– Ой, ой! – Девушка всплеснула руками. – Вот на этом слове ты язык сломаешь. Оно у тебя во рту застряло. Выплюнь!

Степан обиженно отодвинулся:

– Знаю, почему остаешься. Честолюбие?

– Есть честолюбивые, а есть просто ленивые. Кто хуже?

– С обоих закуска плохая.

Машенька замолчала.

– Видишь, задумалась. Оснований для возражений – минус.

– Можно с тобой хоть раз без дураков поговорить?

– Ты меня не обижай. Ведь я тоже не огрех какой-нибудь в едином массиве. Почему ты со мной только хи-хи да ха-ха?

– Тогда слушай… Если хочешь знать, я в городе меньше пользы принесу. Некоторые из станины в город стремятся за наукой, за образованием, тем прощаю. А вот тех, кто убегает, абы убежать, не могу простить.

– Ты же знаешь причину. Вдвоем мы сейчас, не на собрании. Никто из-за палочек работать не хочет…

– Где наслушался, Степа? У нас палочка тянет.

– У нас, верно, тянет, потому у нас председатель фанатик. А другие артели?

– Ну и что? Тоже убегать стыдно, – строго сказала Машенька. – Вместо того чтобы взяться гуртом, мешочек на плечи, посемафорил на шоссе, прыгнул, как заяц, в грузовик и… куда? На все готовое. В проходную будку: пропустите новые пролетарские кадры!

– Выгодней. Так и делают.

– Выгода сама не придет, ее надо обеспечить. Чем? Своими руками. Если хочешь знать, раз зашел разговор о выгоде, мне в колхозе работать выгодней, чем в другом месте.

– Голословно. Как же так? В городе зарплата. Любви тут нету, гони монету! Месяц прошел – бухгалтерия в конверт.

– Не считал, наверное?

– Что?

– Деньги в конверте. А то бы пел не с того голоса.

– Ты считала? Какой дебет-кредит?

– В нашу пользу. – Машенька притянула Помазуна к себе за рукав рубашки, и он, сладостно ощутив прикосновение ее остреньких ноготков, ожидал от нее чего-то необычного, может быть даже пламенного поцелуя.

– Чудик ты, Степа, – продолжала Машенька. – Не знаю, как у других, а мне выдали уже аванс и дополнительно за урожайность двадцать четыре центнера зерна. По свекле получу сахаром. Получила мануфактуры тридцать метров, трикотаж, мыло… Вот это платьице на поле выросло! А эти полусапожки – на шелковице. Деньгами выдали около двух тысяч, и еще причитается… Что тебе говорить: подумаешь – задаюсь…

– Ишь ты, обоюдоострая какая! – Помазун не мог скрыть своего восхищения. – Такая и муженька прокормит.

– Нет, не стану! Если окажется дармоед, выгоню! Ты со мной говори, как… как… с товарищем. Теперь наша степь не просто Сечевая, а бывшая Сечевая. – Машенька встала и пошла от него.

– Куда же ты?

Остановилась, спросила:

– Чего еще?

– Я… я сегодня пилу продал, чтобы с тобой встретиться. А ты… – бессвязно забормотал Помазун.

– Приходи ко мне, выдашь расписку – оплачу твою пилу. – Девушка вспыхнула. – Не стыдно тебе?

– Пилу, верно, продал, – невразумительно забормотал Помазун. понявший, что совершил оплошность.

– Да! Эх ты, купец! А я думала – джигит. Когда казаки на войну уходили, мы тогда еще детьми были… Мечтали, представляли себе, как воюют наши станичники у Кириченко и Плиева. Закрою, бывало, глаза и вижу: летят верхоконные, знамена – крылья, враги вповалку, а шашки как молнии. Иностранные города падают будто под копытами, те города, какие мы в школе по книжкам учили…

– Так и было. – Помазун гордо схватился за свой усик. – Точно так! Угадала…

– Нет! О тебе, Степа, не угадала, – грустно и задумчиво, будто разговаривая сама с собой, ответила девушка. – Маячишь на своем кабардинце по степи, как будяк нескошенный, или на мотоцикле, как циркач какой. Все работают, на себя не любуются, перед другими не красуются. Возьмем хотя бы нас, девчат. Отгуляем вечерок, а потом полусапожки с ног да босиком в поле, чтобы зорьки побольше прихватить и полусапожки в целости сохранить до другой вечерки. А ты меня честолюбием укоряешь. Вот и не прав ты. – Машенька тряхнула волосами. – Пока, Степан!

Помазун крепко схватил Машеньку за руку:

– Подожди! А если оправдаюсь перед тобой?

– Посмотрим, не загадывай.

– Тогда иди, жестокая ты душа! Толкнула ты меня туда, от чего сама отказываешься. – Помазун, не оглядываясь, зашагал в другую сторону.

Маша посмотрела ему вслед, подавила вздох и побрела домой, чувствуя страшную усталость. Зачем она так безжалостно отчитывала его? Человек он веселый, может быть, с ним лучше будет, чем с другим, правильным и строгим. Не всякое его слово нужно низать на шнур, как табачный лист. Не может же он заставить ее подчиниться своему диковатому нраву! Найдутся и у него силы. Справиться можно, и легко, если человек действительно любит.

– Степа! Степа! – Машенька покричала, но Помазуна и след простыл. Оставшись наедине с собой, она растерянно опустила руки и заплакала.

А через час по дороге, окрашенной бронзовыми тонами рассвета, мчался Помазун на своем мотоцикле. Горючего в бачке хватит до самого города…

X

– Смотался Помазун, и ладно, чего ты его жалеешь, Иван Сергеевич? – в сердцах говорил Камышев. – Помазун в артели, как песок в тесте, только на зубах скрипел. Дурной пример сбег, и ладно. Пускай валит к чертям собачьим куда хочет, в цирк так в цирк. Не буду я его неволить, полный расчет оформим и паспорт…

Латышев барабанил пальцами по стеклу и передергивал плечами, не соглашаясь с председателем артели.

Петр, заставший только конец горячего спора, пристроился в уголке за фикусом и наблюдал оттуда словесный поединок Камышева и парторга. Михаил Тимофеевич своей властью, без правления отстранил Помазуна от конефермы и теперь отказывается «бороться за трудоспособное лицо». Латышев спокойненько подпускал по шпилечке, выщупывая слабые места председателя.

«Этот подкует, – думал Архипенко, – вежливенько, тенорком, не повышая голоса. И, поглядишь, даже без молотка, голой ладошкой. Ну если и шлепнет этой самой ладошкой, то окажется пожестче кувалды. Конечно, такой контроль при Камышеве как воздух нужен, чтобы его в сторону не повело, а если по-здравому разобраться, Камышев не тот конь, которого надо ковать на все четыре, да еще и затрензелевать. Сойдутся когда-нибудь на кругу эти два петуха, поклюют они друг у друга гребешки».

Назад Дальше