Поклонник вулканов - Сьюзен Зонтаг 55 стр.


— Я схожу за священником, только если вы скажете, кто моя мать, — ответила бедная девочка.

— Твоя мать, — прошептала я, — несчастная женщина, которая предпочитает остаться неизвестной. Я не могу нарушить данное ей обещание.

Она стояла и ждала. Я закрыла глаза. Она дотронулась до моей руки, я отдернула ее. Затем стала напевать сама себе. Почувствовала кислую рвотную массу во рту. Ничто, даже реальная угроза не попасть на небеса, не заставило бы меня сказать ей правду. Зачем мне утешать ее, когда меня саму никто не утешит. Я услышала, как скрипнула дверь, — девочка пошла за священником.

4

Из окна моей камеры виден их корабль, вставший на якоре в заливе.

Мы с друзьями уже находились на борту транспортного судна, направлявшегося в Тулон, как двадцать четвертого июня они заявились и аннулировали договор, подписанный с этим чудовищем кардиналом; нас ссадили и бросили в тюрьму Викариа. Я была одной из немногих женщин в этой темнице, поэтому меня заточили в отвратительную одиночную камеру размером десять шагов на семь, с деревянными нарами для сна. В кандалы меня не заковывали. Двое моих друзей просидели все лето в камере на цепи с железными ошейниками на шее, а других затолкали по пять человек в узкие камеры, и они спали там прямо на полу, тесно прижавшись друг к другу. Некоторых из нас пропустили через пародию на суд, называемый трибуналом, а судьбу других решали даже без этого фарса.

Изо дня в день я смотрела на тот черный корабль, рыскающий по водам залива. Я не собиралась посылать им письмо, залитое каплями пота или слезами, чтобы вымаливать себе жизнь.

По вечерам я видела зажженные на палубе фонари и белые мачты, блестевшие в лунном свете. Иногда я так пристально и долго взирала на корабль, что качающиеся мачты застывали на месте, а тюрьма двигалась.

Я наблюдала, как сновали туда-сюда небольшие суденышки, подвозящие к кораблю провизию, вино и музыкантов для вечерних развлечений. До меня доносились выкрики и громкий смех. Я помню, многие великолепные блюда с яствами, стоящие у них на столах. Помню пышные празднества, устраиваемые британским посланником и его супругой. На некоторых приемах, где она показывала пластические позы, я читала некоторые свои стихи. В камере я написала три новых стихотворения: два на неаполитанском диалекте и элегию на латинском языке о голубом небе и чайках, посвященную моему учителю Вергилию.

Как хорошо быть кораблем, рассекающим глубокие воды летнего моря. Как славно быть чайкой, парящей в голубом летнем небе. Ребенком я нередко мечтала, что могу летать. Но в темнице тело мое отяжелело. Хоть я ослабла и здорово сбавила в весе из-за скудного питания (дважды в день кусок хлеба да миска супа), я никогда еще не чувствовала себя настолько придавленной к земле. Душа у меня рвалась ввысь, а я не могла даже грезить, чтобы тело мое воспарило в воздух. Тогда бы я не парила над их кораблем, а сразу же ринулась в бурную морскую пучину.

На рассвете шестого августа, подойдя к окну, я увидела, что флагманский корабль уплыл. Свою работу по приданию видимости законности убийствам неаполитанских патриотов они закончили и отправились обратно в Палермо. Но казни через повешение и отсечение головы продолжались еще до следующей весны.

Меня казнили спустя две недели после отплытия корабля.

Когда мне стало ясно, что казни не избежать, я потребовала, чтобы мне отрубили голову, а не вешали на виселице. Такова была моя единственная привилегия, и я решила ею воспользоваться. Но государственная хунта, вершившая суд, отвергла мою просьбу на том основании, что я якобы иностранка. Да, я была иностранкой. Но родилась в Риме и с восьми лет проживала в Неаполе. Я стала неаполитанкой, когда мой отец-португалец получил патент на неаполитанское дворянство и сделался подданным неаполитанского короля. Замуж я вышла за неаполитанца — офицера знатного происхождения. Да, я была иностранкой у себя на родине.

Принять смерть я решила в длинном черном балахоне, доходящем до лодыжек, который надевала в последний раз четыре года назад на похороны мужа. Я выбрала такое одеяние не ради того, чтобы продемонстрировать траур по рухнувшим надеждам, а всего лишь потому, что у меня начались месячные и я предпочла надеть на себя что угодно, лишь бы скрыть любое пятнышко, когда буду стоять на эшафоте.

Последнюю ночь я провела, собираясь с силами и подавляя в себе страх.

Во-первых, я боялась, что утрачу чувство собственного достоинства. Я слышала, что приговоренные к повешению нередко теряют контроль над своим организмом. Я боялась, что, когда меня поведут через площадь к помосту, на котором установлены виселицы, колени у меня подогнуться. Я опасалась, что забьюсь в позорных судорогах ужаса при виде палача, приближающегося с повязкой в руках, чтобы завязать мне глаза, и его помощника с длинной веревкой с петлей на конце. Выкрики из толпы «Да здравствует король!» побуждали кое-кого из моих друзей кричать перед смертью: «Да здравствует республика!» А мне хотелось встретить смерть молча.

Во-вторых, я боялась задохнуться еще до того, как меня повесят. Я знала, что палач наденет мне на голову грязный узкий мешок, или его помощник накинет на шею петлю тяжелой волосатой веревки и пропустит ее за плечи. Затем руки заломят назад, свяжут покрепче и подтащат меня на веревке на верх лестницы. Я наяву представляла себе, как под тяжестью трех человек прогнется лестница. Палач усядется на верхней перекладине, подтягивая меня за голову, а его помощник встанет внизу, держа мои ноги и всовывая их в другую петлю.

В-третьих, я боялась, что не умру, когда палач укрепит на перекладине конец веревки, а его помощник, туго обмотав мне ноги, спрыгнет и одновременно сдернет меня с лестницы. Буду ли я все еще жива, когда мы оба начнем раскачиваться, а он своим весом станет вытягивать мне ноги? Тогда палач слезет с перекладины и усядется верхом мне на плечи, и мы станем свободно раскачиваться на виселице в виде такой цепи из трех звеньев-тел.

Наступил рассвет. Я оделась. Меня повели из камеры в комнату рядом с канцелярией начальника тюрьмы, и там, к моей радости, я снова увидела своих друзей — в хорошей компании собираются меня вешать, сразу с семерыми моими сподвижниками-патриотами, и у меня вдруг промелькнула мысль: а ведь ничуть не страшно умирать.

Воздух уже раскалился. Нам предложили воды. Я попросила кофе. Стражник пошел к начальнику тюрьмы, и тот разрешил. Но мне принесли слишком горячий кофе, и пока я ждала, когда он остынет, все сгрудились около дверей и тоже ждали. Мне сказали, что времени уже нет. Я ответила, что мне сперва нужно выпить кофе, и тогда нам предоставили еще несколько минут. Среди нас находился один поэт, ему было всего двадцать три года. Воспользовавшись заминкой, он достал клочок бумаги и что-то стал записывать. Любопытно, что он там писал — еще одно стихотворение или же набрасывал прощальную речь, с которой выступит у подножия эшафота? Я попробовала кофе, но он все еще обжигал язык. Я поставила чашку и стала ждать, не обращая внимания на свирепые взгляды стражников у двери. Поэт продолжал писать. Я была рада, что дала ему возможность дописать еще несколько слов. Епископ, стоя на коленях, перебирал четки и бормотал молитву. Впечатление было такое, будто время прекратило свой бег, — но теперь только в моих силах пустить его снова.

Тем временем кофе остывал. Когда я выпью его, чары развеются и нас поведут на встречу со смертью.

Я не двигалась. Любое мое движение разрушило бы чары, я это чувствовала. Мне страшно захотелось есть, и я вытащила из-под лифчика спрятанный на груди катышек хлебца, оставшийся от скудного вчерашнего ужина. Пока кофе остывал, я бы съела этот катышек, но стражник мог сказать, что мне разрешили всего лишь выпить чашку кофе, но не есть.

Я опять поднесла чашку к губам, увы, кофе уже остыл, и его можно было смело пить.

Я подумала — вероятно, это были женские мысли, — может, мне сказать слова утешения другим, поскольку видела, что они удручены, как и я: на ум пришли слова из «Энеиды»: «Forsan et haes olim meminisse juvabit»[94]. Я заметила, как по лицу молодого поэта пробежала улыбка.

Нас под конвоем вывели на тюремный двор и, прежде чем посадить в карету, связали руки за спиной. Я поняла, что теперь их уже не развяжут никогда. Какая же жалость, что я не осмелилась съесть катышек хлеба.

И вот под безоблачным, безмятежным небом нас повезли в карете по улицам, запруженным людьми, которые уже привыкли к нескончаемым извращенным спектаклям, прямо на рыночную площадь, где стоял помост с виселицами. Там собрались огромные толпы народа, пришедшего поглазеть, как мы будем извиваться и плясать в воздухе. А за этими нетерпеливыми зрителями тоже внимательно наблюдали: со всех сторон их окружали солдаты регулярной армии и головорезы из отрядов чудовища-кардинала, да еще впридачу два полка кавалерии. Нас завели в ближайшую церковь, где на случай каких-либо волнений засели наготове резервные роты солдат, и втолкнули в помещение без единого окошка.

Первым увели на казнь нашего кавалерийского офицера. Ему было двадцать четыре года, происходил он из знатного герцогского рода и являлся начальником штаба Национальной гвардии республики. Процедура казни заняла не более двадцати минут. Мы прислушивались к гомону и выкрикам толпы. Затем увели семидесятитрехлетнего падре, доброго крепкого старика.

Я смотрела, как уходят один за другим мои друзья, и задавалась вопросом: а что, если меня все же помилуют в последнюю минуту — я была единственной женщиной из партии смертников.

Когда остались только мы с молодым поэтом, я сказала ему:

— Надеюсь, не затрудню вас просьбой, но поскольку наши бренные тела вскоре будут искалечены и испоганены, то, вероятно, нам можно пренебречь за несколько минут до казни условностями и правилами приличия, которые в обычных условиях связывают нас. Я зверски голодна, но под лифчиком у меня спрятан катышек хлеба. Не будете ли вы так любезны и не попытаетесь ли извлечь его оттуда. Вообразите, что вы склоняете голову на грудь своей матери.

— Я склоняю голову перед коллегой-поэтом, — ответил он.

Не помню, как лицо этого молодого человека приближалось к моей груди. Как это было прекрасно! Он поднял голову, в зубах был зажат кусочек хлеба, на его глазах появились слезу, да и на моих тоже. Мы сблизили наши головы так, чтобы можно было разделить этот хлеб. Ну а потом его увели.

Я услышала несущиеся из толпы крики. Это означало, что поэта повесили. Жаль, что здесь нет ватерклозета. Я последняя в этой очереди, и только я подумала об этом, как за мной пришли.

Меня зовут Элеонора де Фонсека Пиментель. Это мое девичье имя (моим отцом был дон Клементе де Фонсека Пиментель), и под этим именем меня все знают (после смерти мужа я взяла назад свое прежнее имя) или с небольшими вариациями. Обычно меня называют Элеонорой Пиментель, но иногда Элеонорой Пиментель де Фонсека. Случается, называют и Элеонорой де Фонсека. Чаще же всего просто Элеонорой — так называют меня историки в некоторых толстых фолиантах и пространных статьях. Но мои товарищи по неаполитанской революции 1799 года, все мужчины никогда не называли меня просто Элеонорой без добавления де Фонсека или Пиментель.

Я была развита не по годам — такое нередко случалось в мое время среди привилегированного сословия. В четырнадцать лет я уже писала стихи на латыни и итальянском, переписывалась с Метастазио[95] и написала поэму под названием «Триумф целомудрия», которую посвятила маркизу де Помбалу. Стихи мои переписывали и хвалили. В 1768 году я сочинила эпиталаму — свадебную песню по случаю венчания короля и королевы, тогда мне исполнилось шестнадцать лет — столько же, сколько и королеве. Я написала несколько трактатов по экономике, в том числе по вопросу создания национального банка. Замуж я вышла поздно — двадцати пяти лет, а моему незадачливому мужу исполнилось тогда сорок четыре. Будучи замужем, я продолжала вести научные работы по математике, физике и ботанике. Муж и его друзья считали меня чудаковатой, неважной женой. Для своего времени я, как женщина, поступала довольно смело. Через семь лет после свадьбы я не просто ушла от мужа, что можно было легко сделать, если бы мой отец и братья припугнули его и вынудили согласиться жить раздельно. Так нет, я затеяла бракоразводный процесс. Состоялся суд, на котором я представила доказательства его супружеской неверности, а он, в свою очередь, обвинил меня в том, что я почти все время занималась чтением, что не верила в Бога, завела шашни со своим репетитором математики и вообще предавалась распутству, разврату и разгулу. Хотя скандал разразился на весь мир, я все же выиграла процесс, и нас развели. С тех пор я стала жить как мне заблагорассудится.

Я читала, читала, занималась переводами и научными исследованиями. За свою литературную деятельность король назначил мне стипендию. Свой перевод с латыни на итальянский по истории католической религии в Королевстве обеих Сицилий, изданный в 1790 году, я посвятила королю. Потом я сделалась республиканкой и рассорилась с венценосными покровителями. Стоит мне процитировать отрывок из своей «Оды свободе», за которую меня засадили в тюрьму? Не стоит? Ладно. Я была просто обычной одаренной поэтессой. Лучшие и самые сильные свои стихи я написала в молодости — это сонеты на смерть моего сына Франческо, он умер в семь месяцев.

Но вот вспыхнула революция, и вместе с ней загорелась и я. Я основала главную газету нашей республики, просуществовавшую чуть меньше полугода. Писала много статей. Поскольку я не была сильна в практических, политических и экономических делах, то взялась за решение вопросов образования, каковое считала самой настоятельной задачей республики. Что это за революция, если она не овладевает сердцами и не просвещает умы? Знаю, так рассуждают женщины, но далеко не каждая из них. Я читала книгу Мэри Уоллстонекрафт, когда она вышла в Неаполе в 1794 году, но в своей газете никогда не поднимала проблему прав женщин. Я была независимой и не задумывалась над пустяшными надуманными вопросами, касающимися равноправия граждан моего пола. По сути дела, даже не думала о том, что являюсь прежде всего женщиной. Я целиком и полностью была нацелена на наше справедливое дело и даже рада, что забыла о том, что я женщина. А забыть об этом не представлялось сложным, так как на наших частых совещаниях и встречах единственной женщиной всегда была только я.

Я не стремилась стать чистым, ярким пламенем.

Вам труднее представить себе, какой дикой была жизнь в нашем королевстве. Развращенность и порочность двора, нищета и страдания народа, лицемерие и разложение нравов среди правящего класса. Ах, да не говорите только, что потом все пошло великолепно. Великолепно себя ощущали одни лишь богатые, приятно и радостно было только тогда, когда не велись разговоры о жизни бедняков.

И вот в таком окружении я и родилась и на себе испытала все преимущества приятной и легкой жизни. Меня прельщали неограниченные возможности для получения знаний и самосовершенствования. Как же быстро и легко привыкают люди к унижениям, лжи и незаслуженным привилегиям. Те же, кто из-за своего происхождения в силу честолюбивых замыслов вошел в круг привилегированных лиц, должны были становиться убежденными бездельниками, не умеющими даже занять себя и хорошо проводить время, они либо по-ханжески прикидывались, что ничего не умеют делать, либо сознательно обрекали себя на ничегонеделание. Но те, кто по происхождению или же в знак протеста не вошли в среду привилегированных (а таких на свете подавляющее большинство), должны были оставаться тупыми и бестолковыми или раболепными подхалимами, чтобы не замечать всего позора, когда горстка избранных захватила в свои руки и поставила себе на службу медицину, образование, культуру и искусство, а всех других обрекла на муки, невежество и нищету.

Я была честной и одержимой в деле, цинизм не понимала и не переносила. Я хотела, чтобы все стало лучше не только для избранных, а для всех, и была готова отказаться от своих привилегий. Ностальгии по прошлому я не испытывала, а верила в будущее. Я пела свою песнь, а мне наступали на горло. Я видела прекрасное, а мне выкололи оба глаза. Может, я и была наивной, но безрассудной любовной страсти не изведала. Я не могла влюбиться в какого-то одного человека.

Назад Дальше