Я все больше и больше люблю не шумные, яркие весны, а осень и зиму — время сложных, больших размышлений и большого труда. Все печальное сглаживается, растворяется, как в тумане, и даже отдельные промахи и неудачи не отнимают уже убежденности в том, что дорога, хотя тяжела и крута, приведет меня не к обрыву над пропастью и не в болото, а в широкое поле с родными просторами.
Я на лекциях записываю в конспектах: «Несчастье никогда не событие, а длинная жизнь, которая утратила все признаки счастья, не изменившись внешне». Это сказано кем-то, по-моему, о Толстом. А я думаю о себе: моя жизнь, нисколько не изменившись внешне, приобрела все черты большого, глубокого, неизменного счастья, растворенного в воздухе, как кислород, и я дышу им глубокими полными вдохами, я готова теперь повторить вслед за поэтом:
Говорят, мы живем для детей. Что мы повторяемся в своих детях.
Покажите мне, в ком повторились Пушкин и Лермонтов?..
Нет, мы рождаемся заново лишь в собственных произведениях, в книгах, выношенных годами, с болью в сердце, в этих маленьких, бледных наших наследниках.
Вот и Пушкин свидетельствует мне об этом же:
Да, пока я была только лишь читателем чужих книг, я испытывала одно-единственное удовольствие — познание неизвестного, чувство счастья от красоты и гармоничности фразы. Но как только я стала писать сама, я как будто бы обрела власть над временем и, действительно, стала бессмертна. Теперь на листе бумаги я могу все сызнова пережить — свою юность и детство, снова ехать на фронт, снова думать в землянке о редких, идущих из Воронежа письмах. Досказать то, чего не сумела сказать товарищу прежде. Додраться. Додумать. Те самые аргументы, какие тогда не нашлись в пылу разговора, теперь пришли в голову, и я могу их надменно выложить перед онемевшим (по моей же воле) собеседником.
Черно-белое колдовство пера и бумаги… Так все просто: чернила, тетрадка. И так сложно, неповторимо, так мучительно индивидуально: как смерть. Попробуй-ка передай этот опыт: умереть — и воскреснуть!
Здесь не действует логика: «Я ошибся. Бывает, и великие ошибаются. Следовательно, я — великий». Здесь такая формула не подходит.
Не завидую вам, кто выходит на эту тропу!
36 Нельзя объять необъятное
Нельзя втиснуть в несколько страничек бумаги всю нашу жизнь за пять лет — и какую жизнь!
Я ничего не сказала о переделкинском периоде, когда часть ребячьего студенческого общежития перевели в Переделкино и наши мальчишки были вынуждены срочно вооружаться материалистическим взглядом на природу, дабы ночью, сокращая дорогу, ходить через кладбище. О том, как санитарная комиссия приезжала проверять у них в комнатах чистоту и как эту комиссию заперли в холодную кладовую до той поры, пока она не передумает и не выставит отличную оценку за эту самую «чистоту»…
О том, как нас рассылали по всей стране в творческие командировки и как мы вчетвером, Инна, Володя Солоухин, Семен Шуртаков и я ездили на Кавказ. Мы побывали в Орджоникидзе — там читали стихи на вечерах в городском парке, потом проехали по Военно-Грузинской дороге. О том, как мы жили в Тбилиси и первую ночь ночевали в стоге сена, на сухом, колючем осоте, а вторую — в роскошных номерах гостиницы «Интурист». Как нас обсчитали, как мы обсчитали. Как мы доставали билеты на городской железнодорожной станции. О, это, впрочем, целая баталия! Как ехали в Поти, в город груш, платанов и лягушек, славный город Квакенбург. Как мы бродили по потийскому базару. Как купались в море и сожглись на солнце…
Все было: тропический ливень, сорванное выступление из-за некоей тети Моти в порту и на мелькомбинате, Лолуа, который просил нас приезжать, и пароход, опоздавший на двенадцать часов…
Потом белизна сухумских дворцов и зелень пальм на берегу синего залива, пружинящая спираль шоссе на Сочи, солнце, слепящий блеск волн, кремнистая пыль, покачивание автомобиля. Раньше об этом мы только читали в книжках из жизни «князей» и «графьев» и не верили. А тут все можно потрогать рукой, чтобы убедиться в реальности происходящего. Володька Солоухин, в белой рубашке, с облупившимся носом, жует грушу дюшес и говорит:
— А ведь это похоже на нашу «корчму»…
И мы смотрим в ту сторону, куда он показывает. Там — глубокое, ледяное ущелье, черно-синие тени, белая плесень сырости. «Корчма» — так мальчишки звали свою половину подвала на Тверском бульваре. Подвала, в котором теперь никто не живет.
Многое можно было бы рассказать.
О том, как мы в оставшиеся дни каникул без копейки в кармане летали на самолете в Минск выступать со стихами — и не пропали, а только лишний раз убедились, что в нашей стране человеку невозможно пропасть. Везде его приютят и накормят.
Как мы работали агитаторами на участке во время избирательной кампании.
Как шефствовали над заводом…
Как…
Единственное утешение, что меня кто-нибудь обязательно дополнит, доскажет все то, что я не досказала.
Ведь нас много, «детей Львова-Иванова», рассеяно по свету. И каждый хранит в памяти немало занятного и поучительного.
37 Мы кончаем нашу пятилетку
Пятый курс — время свадеб и расставаний.
Как ни тянулись долгие пять лет, но и они пролетели, и не крикнешь им: «Остановись!»
Это был очень торжественный день — наш последний день в институте.
Мы, нарядные и взволнованные, прощаемся с нашим милым «домом-музеем», где к нам были так внимательны, где так бережно растили нас и учили, где нас ценили таких, какие мы есть сами по себе, еще ничего не заслужившие и не напечатавшие…
За столом президиума — Константин Михайлович Симонов, Василий Николаевич Ажаев, Василий Александрович Смирнов, Евгений Аронович Долматовский, Михаил Кузьмич Луконин, наши преподаватели, заведующие кафедрами, творческие консультанты, руководители семинаров.
Кто-то выступает, произносит речь.
Сейчас будут вручать дипломы.
Рядом с нами сидит наш добрейший Василий Семенович Сидорин, заместитель директора института. Мы с ним обсуждаем вдруг возникший вопрос. Нельзя же уходить отсюда без выпускного вечера, без прощальной застольной беседы! Но где взять денег? Союз писателей, конечно, не расщедрится на такое крамольное, несолидное дело…
Но мы привыкли верить в спасительную силу коллектива.
— Может, складчину устроить?
— Идея! А что ж…
Василий Семенович советует обратиться к присутствующим на выпуске писателям.
— Ну, к ним обращаться надо только в стихах! — говорит Рита.
— Пишите скорее…
Потихоньку мы удираем из зала и садимся втроем в узком маленьком кабинетике с надписью «Кафедра творчества». Обычно здесь «творились» только планы, отчеты и инструкции.
Рита говорит:
— Пусть хоть напоследок оправдает свое название…
За стеной, как штормовое море, гудит зал. Там продолжается торжество, гремят аплодисменты, слышится чей-то взволнованный голос.
Нам нужно спешить, чтобы и самим успеть получить дипломы из рук Константина Михайловича Симонова.
Первая строчка пришла откуда-то из старых стихов. За нею родились новые, остальные:
Отпечатав на машинке одним пальцем наше последнее коллективное творение, мы бежим в зал. Там у дверей уже волнуется Сидорин. Мы отдаем ему стихи, а сами садимся в уголок, чтобы не были видны наши раскрасневшиеся, смущенные физиономии. Белый листок, как лебедь, поплыл к президиуму, раскрыл свои белые крылья, и сидящие за столом заулыбались. Все дружно полезли в карманы и долго и старательно вписывали свои фамилии и цифры с нулями. А когда листок, обежав наших гостей, вернулся к нам, в кассе выпускного вечера была уже довольно солидная сумма.
Но вот и у нас на руках синие книжечки с гербом Союза Советских Социалистических Республик: свидетельство об окончании «единственного в мире» института.
Ничто не проходит даром: ни шутка, ни семинар, на котором тебя публично «высекли», ни пародия, написанная во время перерыва, ни лекция, о которой ты будто бы уже и забыл.
Нас воспитали не ленивцами, не стяжателями. Среди многих хороших традиций нашего отчего дома есть одна, самая лучшая: быть всегда там, где труднее. Быть вместе с народом. Наш диплом дает право не на славу или деньги, а на трудную творческую жизнь, на вечные поиски и неудовлетворенность собой, на великие, радостные и страшные муки — муки слова.
«Гладких, жуирующих и самодовольных мыслителей и художников не бывает», — говорит Лев Толстой.
«Горите, сгорайте, не беда, что вы раньше других опадете, как мои яркие, красные листья, — шелестит институтский клен. — Дарите людям радость и красоту!»
Первой нашей школой была война.
Второй — институт; небогатый, кипевший страстями наш Дом Герцена.
Третья школа нас ждала впереди — это труд, самостоятельный труд, самый лучший, великий учитель. Только он дает право называться писателем.
РАННИЙ СНЕГ
Роман
Вокруг меня лежат
Моих товарищей трупы,
Но — победили мы.
Мы победили,
Но лежат вокруг
Моих товарищей трупы.
Часть I
Глава первая
Рано утром у нас в квартире зазвонил телефон.
Сонная, еще досматривая что-то ускользающее, я сняла телефонную трубку:
— Да. Слушаю.
Говорила Марьяна, моя подруга по школе и фронту. Много лет мы с Марьяной не виделись, почти с самого возвращения из Германии после победы, и не слышали ничего друг о друге. И вдруг как-то столкнулись лицом к лицу возле метро и долго стояли, потрясенные встречей. И поплакали, вспоминая. И посмеялись. И решили, что «старый друг лучше новых двух», и даже не двух, не трех, — десяти, а поэтому еще раз крепко обнялись, пролили слезу и обменялись адресами и телефонами. С той поры мы, как прежде, с Марьяной опять неразлучны, вместе делим и радость и горе.
Сейчас Марьяна осторожно подышала в трубку и сказала негромко:
— Аленький, я тебя разбудила? — волнуясь, она назвала меня моим детским именем. — Ты хорошо меня слышишь?
— Да.
— Ты знаешь, Женя в Москве.
Мой сон, еще таившийся где-то в клеточках тела, теперь отлетел совсем. Я, наверное, слишком долго молчу, потому что Марьяна кричит мне в трубку:
— Алло! Алло! Ты где? Ты меня слышишь?
— Да, да. Я здесь, — отвечаю я ей наконец.
Марьяна волнуется, я это чувствую по ее дыханию.
— Я хочу вот что сказать, — говорит она. — Женя очень больна. Ее положили в больницу. Ты могла бы поехать со мною ее навестить?
Женя Мамонова тоже наша бывшая фронтовичка.
Тот, кто думает, что фронтовое братство — одни лишь красивые слова и ничего больше, глубоко заблуждается. Оно существует, это странное чувство родства по опасности, по пролитой крови, существует — и объединяет самых разных людей на долгие годы.
Правда, за эти долгие годы — и на фронте, и после войны — мы узнали все слабости и все недостатки друг друга, все смешные и жалкие стороны, но это, однако, не разучило видеть в каждом из нас и то самое главное, самое лучшее, что проявилось тогда, на войне. Священное право давности, о котором сказал великий поэт, теперь уже не может не влиять на наши отношения и оценку поступков.
Женька Мамонова здесь, в Москве. Больная!..
Кажется, после всего, что между нами произошло, какое мне дело, что Женька больна и страдает? Я не из тех, кого можно ударить по одной щеке, а он тут же подставит другую. Как я ни старалась, я не выучилась прощать.
Но ведь было же время, когда мы с Женькой ели из одного котелка, спали рядом, укрываясь одной шинелью. По тревоге вместе вскакивали в темноте, хватали винтовки и ползли меж колючих, заплетенных ежевикой кустарников, по шершавым коровьим шлепкам, мимо пахнущих известью и аммиаком уборных. Мы с ней всматривались в густой летний мрак и прислушивались к каждому шороху или звуку. Смерть могла одинаково подстеречь и ее и меня, и само ожидание это сближало.
На ночных занятиях по тактике мы всегда были рядом. Мы лежали с Женькой, притихшие, на росистой траве, среди белых, рассыпанных, словно звезды, ромашек и смотрели в ту сторону, где Москва и где на фоне чернильно-лилового неба маршировали длинные бледные ноги прожекторов. Небо ревело, качалось, ветер колебал цветные нитки трассирующих. И мы всем своим занемевшим от напряжения телом ощущали, как земля под боком у нас недовольно и глухо вздрагивает.
А потом…
Но потом столько случилось всякого, и хорошего и дурного, что во всем этом не разобраться, пока не пересчитаешь по пальцам военные годы.
Чернобровая, черноглазая Женька в больших сапогах, в пилоточке набекрень, перетянутая ремнями. На рукаве гимнастерки — красная, обшитая золотом суконная звезда. «Душа роты»!
Мы тогда учились на командирских армейских курсах и разделялись по родам войск, по специальностям. У каждого рода войск было свое прозвище. Говорилось: «Штаб — мозг части». И когда строем шли штабники, мы кричали: «Мозги идут! Бараньи мозги с горошком!» Или: «Разведчик — глаза и уши армии». И тут мы, политсоставские, изощрялись и насчет длинных ушей, и насчет слепых глаз, и не очень-то тонкого нюха.
Сами мы были в некотором роде неуязвимы: «Политрук — душа роты». Ну и что? Не подкопаешься: душа есть душа. Это что-то возвышенное. А кроме того, мы — девчата. Нас «десять штук». Всего десять девушек-политруков на целую армию. Поэтому обращение с нами, в общем-то, бережное, осторожное.
В память тех тревожных военных ночей, ради той чернобровой, отчаянной Женьки я сейчас и не обрываю Марьяну.
Я спрашиваю:
— С ней что-нибудь очень серьезное?
— Да. Ты знаешь… — Марьяна на миг смолкает, раздумывая. — Это долго рассказывать, — и торопливо говорит: — Приезжай к пяти часам прямо к больнице, я буду ждать тебя у ворот. С ней плохо. Очень плохо. Хуже некуда.
Ровно в пять часов я подхожу к воротам больницы.
Марьяна уже стоит в своем сером пальто и голубой пуховой шапочке, машет издали. Мы обнялись, коснулись друг друга щеками: у Марьяны накрашены губы, и теперь мы не целуемся при встречах, а только нежно прикасаемся щеками.
— Ты давно меня ждешь?
Только что пришла.
— Ну, славно…
И обе вздыхаем. Чего уж славного в том, что встречаемся в подворотне больницы!
— Ну, рассказывай, — говорю я. — Что с ней?
— Я не стала говорить тебе по телефону. Ну, в общем, сама понимаешь… Лейкемия!
Я не сразу нахожусь что сказать. И первая мысль, что это — неправда. Это может случиться с кем угодно другим, с любым незнакомым мне человеком, но только не с Женькой. Такого я ей никогда не желала!
— Ты же знаешь ее, — замечает Марьяна. — Как всегда, загорелась идеей… Очень важный, опасный эксперимент. Другие, может быть, высиживали бы годами. В грамм добыча, в год труды. А она так не может. Ей подайте все сразу. Ну вот, эксперимент ей, как видишь, удался…