— Она знает, что ждет ее?
— Да. Представляет!
Марьяна молчит, пытаясь рассмотреть какую-то царапину на кончике узконосого мехового ботинка, и стряхивает незаметно мизинцем слезу.
— Ну, пошли, — говорит она.
Голые апрельские деревья в больничном саду роняют редкие стеклянные капли, как будто отмеривают лекарство. Даже вялая прошлогодняя листва на земле, показалось мне, тоже пахнет лекарством.
Мы проходим по пропуску, предъявленному Марьяной.
В дверях, обернувшись, она мне говорит:
— Ты ей старое не поминай…
— Хорошо.
— Она сама попросила, чтобы ты к ней пришла. Поэтому — не поминай…
— Да. Ладно.
— Пока у нее латентный период[4]. Пусть тебя это не обманывает.
Женя вышла к нам в коридор. Ей уже не разрешают вставать, она попросту удрала из палаты.
Щеки ее полыхают багровым румянцем.
Целуя ее, я пошутила:
— Ишь ты, симулянтка… Смотри, какая красавица!
А говоришь — больная. Женька, милая, как я рада тебя видеть! Сколько лет!..
Она коснулась руками своих пылающих щек, лба и сморщила губы.
— Это мне опять сделали переливание крови.
— Да? Тебе нужна кровь? Возьми мою, у меня первая группа. Ты же знаешь, я — абсолютный донор.
— Спасибо!
— Нет, в самом деле…
— Хватит пить твою кровь! — пошутила не очень-то ловко Женя и взглянула с надеждой в мои глаза: засмеюсь я или нет.
Мы все засмеялись. Ледяная река, разделявшая нас, пришедших со свежего воздуха, из жизни, в этот душный, умирающий мир, была пройдена. Форсировать ее оказалось не менее трудно, чем весною сорок второго Угру.
Мы острим, вспоминаем армейские шуточки. Сейчас, в этих стенах, они звучат весьма неуклюже.
— Ну-с, а какие у тебя анализы?
— В том-то и дело, что анализы от меня прячут. После переливания крови количество лейкоцитов близко к норме, а потом опять катастрофически падает…
— Это, видимо, реакция организма на переливание, — говорю я. — Так частенько бывает. Главное, чтобы ты сама не хандрила и чувствовала себя веселой и бодрой.
Перебивая друг друга, мы с Марьяной советуем Женьке пить коньяк, есть лимоны и плевать на всякую хворь. Ну, уж если что-нибудь заболит, глотнуть аспиринчику. И Марьяна при этом смущенно глядит на меня. Ей, хирургу, врачу, не очень-то, видимо, ловко участвовать в этой комедии, но что поделаешь! Надо как-то себя обмануть!
Мы сидим в коридоре, сдвинув кресла, тяжелые, словно танки. Очень поздно. Дежурная медсестра ходит мимо нас и смотрит в нашу сторону укоризненно, но сказать ничего не решается. Здесь все уже знают, каково Женькино положение. Женька тоже знает. Я это вижу по ее глазам. Она говорит мне, пока не слышит Марьяна:
— Я, конечно, отсюда уже не выйду… Все! — и отводит вдруг в сторону замерцавшие в полумраке большие глаза.
— Не болтай ерунду! Тебя вылечат, — говорю я спокойно. Мне хочется чем-то Женьку утешить. Но я вижу, мои утешения ей ни к чему.
Она держится мужественно, старый солдат.
— Женя, скажи, чего тебе хочется? Ну, чего принести? Соленых огурчиков? Яблок? Может быть, ананасов в шампанском? Хочешь… птичьего молока?
— Разве птичьего?.. — отвечает задумчиво Женька, — Только не порошкового, — и смеется растерянно, угловато.
Через какое-то мгновение она снова становится грустной:
— Нет. Мне не нужно теперь ничего.
Мы уходим в ночь, пахнущую банной сыростью ранней весны, в водянистую, туманную муть. Огни фонарей, фары автомобилей, цветные рекламы — все плывет, качается в тумане, словно весь город смотрит сквозь Женькины набежавшие слезы.
Если в течении болезни не произойдет какого-то чуда, — а почему оно может произойти? — то Женьке предстоит пройти через многие муки, а там, дальше, — смерть.
Знаешь, Женька, в самом деле, бери мою кровь и живи! Я с радостью дам тебе целый литр своей крови. Ну хочешь, по капельке, всю, до конца?
…В сорок первом, в Воронеже, когда я училась на курсах медицинских сестер, к нам на занятия пришли из горкома партии и сказали: «Фронту нужна свежая кровь». И вызвали добровольцев. Тогда поднялась вся наша аудитория, все четыреста человек.
Честно сказать: ненавижу всякое стояние в очередях. За хлебом. За керосином. За картошкой. На троллейбус. В кино. В этом есть что-то унижающее человеческое достоинство. Но тогда, в сорок первом, я гордилась той длинной, нескончаемой очередью на донорский пункт. Мою кровь взяли очень поздно, уже на рассвете. Двести граммов горячей, богатой гемоглобином, молодой моей крови. Целый стакан жидкости, похожей по цвету на вино.
Чтобы скоротать ночь в той очереди, мы пели:
Но тогда мы еще никуда не уезжали. Хотя сделали все для того, чтобы уехать на фронт. Немцы приближались к Смоленску, к Москве. Наш Воронеж стал похожим на молоденького солдата, у которого на ремнях и в мешке слишком много военного снаряжения и всяких ненужных вещей, а в бою пригодится одна лишь винтовка. В Кольцовском сквере, на клумбах с левкоями, — зияющие трещины траншей. На кладбище, рядом с распятым, готовым взлететь, как истребитель, Христом, — крупнокалиберные зенитные пулеметы. Витрины универмага под «Утюжком» заложены мешками с песком, забиты наглухо шершавыми досками. На окнах домов — крест-накрест длинные белые полосы.
Потом, спустя три года, я ходила по каменным развалинам города и смотрела. Никого не спасли ни распятый Христос, ни траншеи Кольцовского сквера, ни белые бумажные полосы на окнах. От нашего дома — один мелкий щебень. От соседнего — пятисоткилограммовая воронка.
Я иду засыпающей, поздней Москвой. Мои мысли перескакивают с предмета на предмет. Я думаю о Женьке, о белых кровяных тельцах, о войне…
Человек ко всему привыкает. Но особенно беззаботно, легко привыкает он к миру, к спокойствию, к своей собственной безопасности, к отсутствию страха за жизнь. В этом он, как дитя, простодушен. «Гром не грянет — мужик не перекрестится». А когда опасность приближается вплотную, он отмахивается от нее, как от назойливой мухи. Она кажется ему несерьезной, случайной.
Но опасность была и тогда, двадцать с лишним лет назад, когда мы очень весело пели: «Если завтра война…» Она есть и сейчас. И мы не можем от нее отмахнуться. Твердо знаю: не дремлют на раутах дипломаты, не спят на постах часовые. Но и мы не должны беспечно зевать. Нас ведь это тоже касается. Тем более что опасность каждый раз меняет обличье. Сегодня она совсем не такая, какая была в сорок первом. Сегодня, например, она может и не взорваться снарядом, а подкрасться, как тать. Раствориться не торопясь в этих капельках влаги, реющих в воздухе, осесть на траве. Притаиться в перламутровом облаке. В нежных завязях розы. В теплом хлебе и молоке. Она может войти в твою кровь — и притихнуть, и творить свое грязное дело, как сейчас творит она в Женькиной.
Может быть, правду говорят — все повторяется? Как во сне: все это с тобой когда-то уже было, было! На Земле много раз возникали и гибли цивилизации. Говорят, человечество уже достигало сегодняшних рубежей, а может быть, даже и более высоких. Оно воздвигало Баальбекские плиты, добывало и обрабатывало металл, мечтало о полетах в далекое небо, а потом всякий раз — обыденное самоубийство. На нервной почве. Случайно или нарочно расщепился какой-то атом. И снова — белок, протоплазма, динозавры, птеродактили, обезьяна, зацепившаяся хвостом за ветку.
Смешно? А может быть, и не смешно. Я, по крайней мере, не хочу начинать все сначала. Я хочу жить сегодня, сейчас.
Помню белое от мороза Можайское шоссе, Ночной перекресток. Крепко сцепив пальцы, мы идем по обочине к головной машине. Там, впереди, во мраке возник какой-то затор, и командир батальона Иван Григорьевич Петряков послал меня вместе с Марьяной выяснить, что случилось. Потом он догнал нас сам, запыхавшийся, в заиндевелой шинели, держа руку в рукавице на ухе. Белый пар клубами вылетал у него изо рта.
— Я тоже пойду погляжу, — сказал он.
Но мне показалось, он просто не хотел отпускать от себя Марьяну одну.
Сначала мы идем медленно, не торопясь, потом прибавляем шагу, потом бежим. Толпа густеет, разрастаясь возле головной машины. В белом свечении сугробов, на фоне низкого зимнего неба люди сгрудились вокруг какого-то темного предмета, лежащего на обочине на снегу.
Мы со смехом подбежали и стали протискиваться в середину круга, расталкивая стоящих. Бойцы, молча смотревшие куда-то себе под ноги, недовольно оглянулись на наши быстрые шаги, на смех.
— Что здесь такое? Что случилось? — спросил Петряков.
Никто ему не ответил. Но люди посторонились, освобождая дорогу. Иван Григорьевич щелкнул карманным фонариком, и мы увидели на снегу мертвую женщину. Она лежала голая, с вывернутыми руками, в безобразной, бесстыдной позе. Ее груди были отрезаны, и вместо них темнели два плоских круга. Лицо, шея, плечи, глаза — все было истыкано не то кинжалом, не то плоским острым немецким штыком. Восковая мерзлая плоть на вид была твердой как камень. Сейчас даже трудно было угадать, какие муки вынесла эта женщина, прежде чем стать такой плоской и твердой каменной плотью.
Командир батальона постоял, недоумевая. Он словно не понимал, что так могли обойтись с живым человеком. Потом оглянулся на нас с Марьяной. Грубо крикнул:
— Идите! Идите назад! Чего глаза пялить?! Чего тут еще не видали?!
Но мы не двинулись с места.
До этого на войне мы не видели мертвых женщин. Мы видели одних только мертвых мужчин.
Петряков постоял, помолчал. Затем медленным движением стащил с себя шапку. Люди тоже сняли шапки один за другим. Несколько мгновений царила тишина. Было слышно тяжелое, застуженное на морозе дыхание. Потом все пошли в разные стороны, молчаливые, каменнолицые.
— По машина-а-ааааам!..
Заскрипев десятками, сотнями визгливых колес, колонна наконец стронулась с места и двинулась дальше.
Сидя в тесном неосвещенном автобусе, мы долго молчим, все еще находясь под впечатлением только что увиденного. Марьяна толкает меня в бок и спрашивает тихонько, так, чтобы Иван Григорьевич не услыхал:
— Ты все видела? Разглядела?
— Да.
— Ну и что? — Она сердится. — Чего ж ты молчишь?
— Ничего. Просто так, размышляю.
— О чем?
Я пожала плечами — дурная привычка, от которой ни в школе, ни дома не могли отучить.
Как я могу ей в двух словах рассказать о том, что мне вдруг пришло в голову? Объяснить это было бы очень непросто.
Мне кажется: ужасна не эта мертвая женщина, лежащая там, на снегу, на обочине, в безобразной позе, и не ее смерть в страшных муках.
Ужасны мы, живые, стоящие с нею рядом.
Человеческий мозг, эта умная и все понимающая машина, помимо других своих свойств, по-видимому, имеет еще и какие-то неизвестные нам защитные, охранные свойства. А иначе почему так поверхностны и торопливы наши мысли о смерти? Почему так назойливо, так бессовестно-лучезарно во мне ощущение счастья оттого, что это не я лежу на снегу истерзанной, желтой, каменной плотью, а она, незнакомая мне, чужая женщина? Почему я смотрю на нее — и не плачу? Почему я забуду о ней, очень скоро забуду? И все люди, смотревшие на нее, очень скоро забудут?! А ведь забывать об этом нельзя.
Почему человек вообще забывает? Почему каждый раз ему обязательно надо напоминать, давать крепкую взбучку, чтобы он наконец запомнил, заучил, зазубрил?
Люди с помощью счетно-электронных машин сумели расшифровать письмена народности майя, изобрели синераму, предпочли Венере Милосской Брижит Бардо, создали музыку, которая в сочетании с пляшущими на экране разноцветными бликами заставляет тебя то засмеяться, а то загрустить, они танцуют твист или мэдисон вместо устаревшего вальса. Но забывают они все тем же старинным, испытанным способом, как и древние наши предки: просто выбрасывают из головы и забывают. Человек — это самое несовершенное запоминающее устройство.
Кто-то где-то сказал: человечество в целом, мол, все помнит. Весь нажитый миллионами поколений опыт. Это только отдельный индивид забывает. Уж такая у него дырявая память! Он один-одинешенек. Он слабое существо и поэтому имеет право не помнить.
Но я-то знаю: старается забыть тот, кто не хочет помнить, кому нет выгоды что-либо помнить. У таких всегда короткая память. Такой всегда себя бережет. Тяжелые воспоминания ему действуют, видите ли, на нервы. Он потом не может долго уснуть. Ему снятся кошмары. Ему снится, что он тоже может вдруг умереть, а это, видите ли, для него невозможно. Он к этому еще не готов. Поэтому утром, просыпаясь, он в плохом настроении и готов на уступки: ах, пожалуйста, пусть гибнет все что угодно, только не я! Только не я и не мое драгоценное здоровье. И не здоровье моей драгоценной супруги. Только не мой текущий счет в банке.
Кто-то очень бережет себя — и Гитлер приходит к власти. Кто-то жалеет, что убьют его нежную, теплую плоть, — и без боя сдана фашистам цветущая Франция. Кто-то, вместо того чтобы стрелять, прячет голову — и бежит из Голландии, из Дюнкерка, из Греции, отступает в песках Северной Африки перед Роммелем, — и теперь фашисты убивают нас. Убивают не только мужчин, по и женщин, детей…
Человек не имеет права жалеть и беречь себя одного! За время существования на Земле он победил в себе столько мрачных инстинктов, столько выработал в своем сознании высокой ответственности и чувства долга, что он может и должен побороть в своей душе и эту живучую черствость к чужому страданию, доставшуюся в наследство от диких зверей, воспитать в себе твердость и мужество всеобъемляющей мысли, не забывающей, не прощающей ничего.
Человек на войне погибает от пули. Но не пуля причина его гибели. Причина его смерти всегда одна: кто-то слишком себя берег. Кто-то ради того, чтобы жить, уступил, даже сподличал, переждал, пока враг ломился в твой дом. Он подглядывал из-за ставни, укрывшись трусливо, вместо того чтобы взять в руки оружие и, объединившись вместе с тобою, идти и стрелять в этого общего врага.
Причина всегда в том, что кто-то кому-то развязал уже однажды обагренные руки и, забывая о прошлом, сказал: «Иди! Грабь соседа. Меня же не трожь!»
Мы все перед мертвыми виноваты…
Я иду по спящей Москве. Столица теперь засыпает рано, совсем как ребенок. Лишь изредка пробежит запоздалый троллейбус, хлопнет дверцами на остановке и снова помчится дальше, торопясь с линии в парк. Одно за другим гаснут окна домов. Все грубее, темней становятся контуры зданий: город гасит огни уличных фонарей и реклам. Спят солидные учреждения и министерства. Спят таинственные лаборатории и институты. Спят проектные и конструкторские бюро. Размечтавшись о звездных дорогах, спят наши мирные космонавты — парни и девушки. Спят простые совслужащие и рабочие, отдыхая от будничных, мелких забот.
Мимо меня прошла парочка. Он в коротком светлом пальто, в узких брюках. У нее — надменный профиль египетской царицы, короткая челка, узкие, подрисованные синим глаза. На ногах туфли на шпильке.
Интересно, если вдруг начнется война, что они будут делать, эти двое? Куда побегут? С чего начнут свою военную жизнь? Ну, положим, его призовут, этим он будет избавлен от каких-либо самостоятельных решений. А она, египетская царица? Захочет ли она сама, добровольно повторить тот тяжкий путь, по которому прошли мы: Женька, Марьяна, я, все наши девчата «образца 1941 года»?..
Помню, у нас в медсанбате была симпатичнейшая деваха с румянцем во всю щеку. Звали ее Галя Пятитонка. Так вот, надевая утром огромный кирзовый сапог, Галя топнет ногой, поглядит на свои толстенные икры и скажет:
— Ну, социализм на таких ногах будет прочно стоять!
Интересно, что бы Галя сказала об импортной шпильке?
Я не хочу строить домыслы об этих двоих, идущих рядом со мною. Я хочу твердо знать, что они из себя представляют. Это мое солдатское право: ведь они мои товарищи по окопу. Пока пушки и танки не переплавлены на плуги, пока есть угнетатели и угнетенные, пока не сброшены в море ракеты и водородные бомбы, мир живет в постоянной тревоге: он еще разделен невидимой линией фронта. И я хочу твердо знать, что у этой девчонки с египетскими глазами такое же преданное Родине сердце, как у моих товарищей по войне: у Марьяны, у Женьки.