Молчание неба(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна 18 стр.


Я гляжу на Борьку искоса. Что-то нездешнее, чудесное видится мне в этом белом его дыхании, в том, что он рядом со мной.

Подняв воротник старой куртки, я молчу.

— Ты чего сегодня такая… колючая?

— Ничего…

Как сказать ему, что наш город как сон, что в нем, наверное, легко исполняются все желания и отгадываются все загадки — на сто лет наперед? Но я для себя хочу слишком многого. Мне — не сбудется!

Борька лепит снежок.

Мы с ним дружим давно.

Вернее, это для меня началось все давно. Со школьного драмкружка. Когда Женька еще увлекалась театром и я вместе с нею ходила на все спектакли областного драматического театра, а потом — на все занятия школьного драмкружка. Там я и увидела Борьку Банина. Он был на два года старше нас и играл Самозванца. А Женьке, поскольку она всего «Бориса Годунова» шпарила наизусть, была доверена роль Марины Мнишек. Сейчас трудно сказать, хорошо ли она играла, но я помню, что, главное, она не сбивалась с текста и была с Самозванцем надменной и злой. Особенно когда отвечала Димитрию:

…Не мнишь ли ты коленопреклоненьем,
Как девочки доверчивой и слабой,
Тщеславное мне сердце умилить?
Ошибся, друг…

И он вдруг горячился, краснел, забывая слова. А суфлер начинал громко подсказывать:

Не презирай младого самозванца…

И опять:

Не презирай младого самозванца;
В нем доблести таятся, может быть,
Достойные московского престола,
Достойные руки твоей бесценной…

Я сидела в пустом, темном зале на последней скамье, у самого входа, и глупо, отчаянно переживала. Я ведь тоже знала всего «Годунова» наизусть и могла бы подсказывать Борьке решительно всю роль Самозванца, все его выпады против гордой польской панны. Но он, видимо, в них не нуждался. Он просто упивался своей униженностью перед Женькой. Нежно брал ее за руку, с тревогой заглядывал в ее мерцающие из-под темных ресниц цыганистые глаза.

А потом и мне в драмкружке дали какую-то роль, конечно не в «Годунове», а в какой-то формалистической пьесе, где по ходу действия я спиной к публике должна была в натуральном грязном корыте стирать грязное натуральное белье. Так в пьесе изображалось угнетение пролетариата. Но корыто почему-то не способствовало улучшению моих отношений с Борькой, и я вскоре перестала ходить на кружок. Пусть они там сами угнетаются, без меня! Так решила я — и больше не ходила ни разу.

А вскоре Банина исключили из школы за какую-то проделку с украденным Женькиным дневником. И он уехал из Воронежа совсем, навсегда. Говорили, подался в военные авиаторы.

Борька Банин вернулся неожиданно, в отпуск, зимой. Мы встретились с ним как раз возле школы: я шла на занятия. Он был в летной форме — темно-синяя шинель, голубые петлицы, крылышки, золотые шевроны. И все тот же легкий пушок на верхней губе. И все те же пушистые темные брови. Лишь глаза стали более ясными, серыми.

По своей обычной привычке, я, конечно, не удержалась, чтобы не съехидничать по его адресу: уж больно мне не понравился этот знающий себе цену, отважный красавчик.

— Ба!.. Вот это, я понимаю, серость! — воскликнула я, глядя ему прямо в глаза. — Прямо круглая серота!

Но Борис почему-то не ответил мне подобной же гадостью. Он удивленно молчал и разглядывал меня, словно не узнавая. Как будто перед ним стояло совершенно незнакомое ему существо.

А поздно вечером Борис ждал меня у крыльца. И пошел провожать домой через весь город: я жила далеко на окраине. И сколько дней пробыл в отпуске, столько вечеров и простоял возле школы, под деревом, ожидая, когда кончатся занятия в моем 8-м «А» классе.

К полуночи город темнел. Прохожие нам попадались все реже и реже. Затихал шум машин. Лишь изредка с грохотом обгонял запоздалый трамвай. Он обдавал нас снопами яркого света и сыпал с проводов целый фейерверк фиолетовых и зеленых электрических искр. Потом снова все затихало, темнело.

Мы молча шли по сугробам. Зачем говорить? Того, что подумалось, не скажешь словами.

Тем же самым путем, по которому я когда-то ходила с Борисом, мы идем и сейчас, после выпускного вечера на медицинских курсах при Воронежском государственном университете, — я, Марьяна и Женька. Три новенькие медсестры. И прощаемся с городом.

На площади перед зданием обкома я расстаюсь с Марьяной и Женькой: до завтра. До шести часов утра. Завтра в шесть часов утра мы встретимся в военкомате (кружка, ложка, две смены белья, сухари). Марьяна и Женька уже сказали своим родителям, а я еще не сказала. Мне еще предстоит сообщить матери эту новость. Со дня на день я все откладывала с ней этот нелегкий, «мужской» разговор — и вот осталась последняя ночь, а я все еще не решаюсь.

— Знаешь, правильно Карл Маркс сказал, — замечает мне Женька. — Дети обязаны воспитывать своих родителей! Если мать будет плакать, ты ей так и скажи.

— Да. Я скажу, — отвечаю я довольно смущенно.

Мы прощаемся и расходимся в разные стороны.

Женьке нужно налево, к ограде Митрофаниевского монастыря, — она там живет. Марьяне — по Плехановской, направо, к заводу имени Коминтерна. Мне — по Кировской, прямо. Совсем как в былине три русских богатыря: «Налево пойдешь — женату быти. Направо пойдешь — богату быти. Прямо пойдешь — убиту быти».

Мы не верим, что нас можно убить.

4

Телефонный звонок Марьяны Поповой и свидание с Женькой в больнице что-то сдвинули внутри меня с места. В памяти стронулась заржавленная защелка — и вот какие-то тени, полузабытые, полузнакомые, панибратски подмигивают мне издалека, кривляются и делают смешные, как при замедленной киносъемке, манящие жесты.

А зачем они мне?..

Я давно войну от себя отодвинула. И Женьку. И все, что было у нас с ней хорошего и плохого. Но сейчас Женька лежит в этой мрачной больнице, ее положение хуже некуда, и у меня на душе так же смутно и горько, как если бы это не она болела, а я.

Мы с Марьяной сидим в вестибюле больницы. Она с кульками конфет, с цветами. Я с книгой. Сейчас нам выдадут два белых халата, и мы снова окажемся лицом к лицу с Женькиным горем, с ее черной бедой.

— Я рада, что вы помирились, — говорит мне Марьяна. Она сидит на кончике стула, вся ожидание.

— А мы с ней не ссорились.

Марьяна досадливо морщит брови:

— Я знаю, что вы не ссорились. Но я рада, что вы помирились. У меня все время на душе был какой-то неприятный осадок. Но она, честное слово, перед тобой не виновата…

— Я знаю, — говорю я.

Да, я знаю! Бывают такие истории, когда нет виноватых. Все правы. И все несчастливы от своей правоты.

— Виноват во всем Борька.

— Да, знаю.

Тот самый Борька!

Очень мило с его стороны.

— Здравствуй, Женя, — говорю я, наклоняясь над Женькой. Она побледнела, осунулась. — Я тебе принесла стихи Блока. Мне кажется, тебе будет приятно. Ты помнишь?..

Ее глаза смотрят на меня пристально, два черных вянущих цветка, — и вдруг медленно до краев наполняются влагой. Две огромные слезищи летят Женьке на грудь, расплываются на одеяле.

Она молча кивает, чтобы я положила книгу с нею рядом, на тумбочку. Эта книга «та самая»… Она ее сразу узнала.

Нас так многое с Женькой связывает, что мы обе долго молчим. Молчит и Марьяна. Она стоит одна у окна и смотрит в мутное от мокрого снега стекло. Весна затянулась. Нет, не весна. Весна пусть тянется хоть бесконечность, кто ей не рад! Затянулась зима, унылая, долгая, ледяная, с пронизывающими ветрами на Ленинских горах, с мокрыми хлопьями апрельского снега над городом. Даже мимоза, привезенная с юга, в этом году какая-то чахлая, мерзлая.

— Женя, — говорю я, глядя в ее изменившееся от болезни лицо, — мне обещали в Праге достать лекарство. Там наш собственный корреспондент. Он звонил в Париж, в Лондон. Если он обещал, То, значит, достанет, понимаешь?

— Да, понимаю, — отвечает она, прикрывая рукой на одеяле два мокрых пятна, говорит виновато: — Мартышка к старости слаба глазами стала, — и улыбается мне сквозь слезы. — Не обращай, пожалуйста, внимания…

— А я и не обращаю, — говорю я.

Мне тоже хочется плакать.

Глава четвертая

1

Рабочий день Петрякова теперь начинается задолго до рассвета.

Он встает до побудки и сразу идет к конюшням, где дневальные чистят лошадей, засыпают в кормушки овес, несут охапками душистое, свежее сено.

Терпкий запах животных, хруст соломы под ногами, негромкие, словно спросонок, разговоры о хомутах, о махорке, о дегте, скрип колодезного журавля и синие, нежные, в длинных ресницах, скошенные в его сторону глаза Ястреба — все это каждый раз почему-то напоминает Ивану Григорьевичу его прежнюю, так быстро оборванную мирную жизнь: деревню, больничку, поездки по вызову, охоту на диких уток. Он и раньше любил эти ранние вставания, еще до восхода солнца, и сизую хмарь осеннего утра, эту бодрость и ясные, свежие мысли, когда, стоя возле конюшни и глядя на теплых, сонных животных, можно все обдумать заранее, весь предстоящий трудовой день. Но особенно это важно теперь, когда каждый шаг требует напряжения, или, как Петряков сам говорит, «десяти литров крови и двадцати километров нервов».

Потом дневальный льет ему из ковша на крепкие руки ледяную, пузыристую, как нарзан, воду, подает мохнатое полотенце. И Петряков крякает от удовольствия, растирая до кирпичного цвета загорелую шею и грудь.

Двор казармы к этому времени уже живет полной жизнью.

Походные кухни дымят и пыхают вкусным паром. На плите на больших сковородах что-то жарко потрескивает, скворчит. По каменным плитам двора гулко бухают в лад сапоги бойцов хозвзвода, выстраивающихся на зарядку, и старший лейтенант Агабеков, черный и тонконогий, издали похожий на грача, гортанным голосом командует: «Выше нэжку! Нэжку! Эз-двэ!.. Отставить!»

После завтрака по всему батальону гремит стук топоров. Слышится лязганье и визжание пил. Волнами плывет по комнатам смолистый здоровый запах сосновой стружки, столярного клея, олифы, масляной краски. Рабочие перестилают заново в доме полы, ладят новые рамы и двери. В побеленных свежей известкой казармах сквозной ветер, как на палубе корабля, рябые солнечные зайчики. На железных койках топорщатся набитые свежей соломой матрацы. Кажется, в них навалом насыпаны и теперь спят, притаившись, живые ежи. Из гнилых тупичков, закоулков и переходов тщательно выветрены махорочный дух и запах одеколона и ваксы. И от всей этой строительной суеты, от пахнущих мирным временем стружек, от мелькания женских рук, моющих стекла, от песни про Галю — «Пидманулы Галю, забралы с собою…» — на душе у Петрякова смятение и праздник. Черт возьми, так вот он каков, его батальон!

2

После утренней зарядки, умывания и завтрака в медицинской роте начинаются обычные занятия: строевая подготовка, изучение материальной части оружия, боевого устава пехоты, устава караульной службы, политинформация, а Петряков поднимается к себе в штаб, на второй этаж, и с этой минуты весь его долгий рабочий день сливается в одно летящее стремглав, блистающее колесо.

Отдав необходимые приказания хозяйственникам и командирам, приняв рапорт дежурного по части, Иван Григорьевич садится за свой письменный стол, заваленный бумагами: здесь и списки личного состава взводов на сегодняшний день, и анкеты, и справки, и дипломы, и папки с ведомостями, продовольственные и денежно-вещевые аттестаты, и приказы, и выписки из приказов, и копии распоряжений, и напоминания, и пакеты с надписью «срочно», и прочая ерунда, о существовании которой он ранее и не подозревал. Все это он должен просмотреть, подписать. Но смотрит Петряков все эти бумаги вполглаза, потому что поминутно звонит телефон и Петрякова то и дело к нему подзывают. Беспрерывно в штаб входят люди — это прибывают новые командиры взводов, врачи, какие-то поверяющие из политотдела дивизии, появляется нарочный с пакетом от начсандива, а затем старшина, который докладывает, что на станцию прибыли срочные грузы и что надо ехать скорей их получать, Кто-то рядом хохочет, рассказывая только что услышанный анекдот. Кто-то курит на подоконнике, ожидая минуты, когда Петряков останется совершенно один, чтобы поговорить с ним с глазу на глаз. Кто-то просто стоит без дела, слушая всю эту разноголосицу и жарко блестя глазами от удовольствия. Жизнь кипит вокруг Петрякова.

А он сам, хмурый, сгорбленный, перелистывает папки с бумагами и думает: «Экое бесиво заварил мой предшественник! Кто-то будет расхлебывать эту кашу!.. Нет, с этим надо кончать!» И кивает головой Николаю Гурьянову, смешливому, розовощекому комиссару батальона:

— Давай, Коля!

— Я готов.

— Зови адъютанта старшего…

И пока Петрякова не вызывают ни в штаб дивизии, ни на станцию, не отрывают от дела, он до вечера сидит с Колей Гурьяновым и седым, коротко стриженным, с колючими баронскими усиками адъютантом старшим, капитаном Державиным, и вершит в батальоне суд и расправу.

— Как фамилия? Имя? Год рождения? Где родились? Опыт работы? Мобилизованы каким военкоматом? Ах, добровольно… Гм… Да… Хорошо. Комсомолка? Оставить.

— А вы можете идти. Вот ваши документы. В резерв округа. Да.

— Откомандировать.

— Оставить.

— Откомандировать.

И вдруг обиженный девичий голос. Взгляд исподлобья:

— А я никуда отсюда не уйду! Вот что хотите, то и делайте со мной! Не уйду, и все! Я хочу работать здесь, в медсанбате!

Петряков чешет карандашом переносицу, хмуро косится на стоящую перед столом девушку. Лицо как лицо. Курносое, круглое. Все в веснушках. Военная гимнастерка. Вместо юбки — ситцевый сарафан. На ногах — разбитые башмаки.

— Так у вас же нет никакой специальности! Что вы будете делать? Вы ж совсем ничего не умеете…

— Родину любить умею! Этого мало?!

— Гм! Да… Маловато. Надо еще и уметь ее защищать.

— Научусь. Я способная.

Молчание. Три столба дыма вверх. Николай Гурьянов и Державин вертят новые самокрутки, Петряков заново набивает табаком трубку, уминает табачную стружку прокуренным, желтым пальцем.

— Что ж, оставить? Ты как, товарищ Гурьянов?

— Оставить, — говорит Коля.

— Хорошо. Остаетесь.

— А вы, товарищ, отправляйтесь, в штаб округа. В резерв.

— Следующий!

— Откомандировать.

— Я просил бы оставить, — это Коля Гурьянов.

— Гм. Оставить? Ну что ж. Испытаем. Ну так вот.

Оставляем вас в батальоне. До первого замечания. Только первое нарушение дисциплины — и пеняйте тогда на себя…

Многих Петряков уже знает в лицо, по фамилиям. Одним он незаметно подмигивает, другим вежливо улыбается, третьим хмурится. Иногда молчит, ничего не спрашивает, и глаза его становятся ледяными, мглистыми, как декабрьская ночь. Тогда капитан Державин начинает грызть ногти и ерзать на табурете. В «междуцарствие», до прихода нового командира батальона, он людей принимал сам, единолично, не вникая в подробности, торопясь, — лишь бы «кадры».

3

Сейчас мимо их стола — бесконечный людской поток. Все, что всплыло на волнах огромного отступления с Украины и Белоруссии, из Прибалтики и Смоленщины, все, что призвано, мобилизовано и пришло добровольно из тылов, вперемежку: хорошее и плохое, здоровое и гнилье, настоящее советское и подонки, отбросы. Все, что осело в маленьком городке и, по мнению капитана Державина, может оказаться полезным на фронте: медицинские сестры, больничные и скороспелки военного времени, санитарные городские врачи, зубные протезисты, психиатры, акушерки, патронажные сестры, студенты медвузов, аттестованные «зауряд-врачами», нечто вроде врачей третьего сорта, лаборантки из клиник, аптекарши, рентгенологи. Все они, безусловно, пригодились бы, будь это госпиталь, да еще тыловой, с хорошим стационаром, оборудованный по последнему слову техники. А в тех жестких условиях, в каких будет работать медсанбат на фронте, нужны лишь хирурги, и притом высшего класса. Нужны опытные медицинские сестры. Нужен только тот, кто способен выдержать бессонные ночи, обходиться подолгу без еды и питья; кто может часами стоять в полутьме над операционным столом, по локти в крови; кто сможет сменить скальпель на автомат и отстреливаться, а если придется — занимать круговую оборону; кто сумеет пройти пешком пятьдесят километров, а потом расчищать снег под палатки, рыть окопы и щели — и снова, без отдыха, стать к столу: ампутировать и перевязывать, рассекать рваные раны и выискивать в тончайшем переплетении нервных волокон засевшие там пули и зазубренные осколки.

Назад Дальше