Молчание неба(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна 17 стр.


В мыслях Петряков уже был далеко отсюда, в Старой Елани. Он не стал здесь рассказывать о том, что сразу же, как только получил назначение, помчался к себе в батальон.

Медсанбат в городе пользовался дурной славой, и новый его командир должен был сам первым все увидеть и узнать, по известному принципу: «Лучше в откушенном яблоке найти целого червяка, чем половину».

И вот этот-то обнаруженный в спелом яблоке червяк сейчас и точил ему сердце.

4

Там все было сложно, непросто, в его батальоне.

Петряков шел один из комнаты в комнату, никому не известный, никем не спрошенный — у них даже не было часовых в воротах, — и с удивлением рассматривал низкие потолки, узкие, душные переходы, деревянные скрипучие лестницы, коридоры, прихожие, тупички. Казалось, сам воздух старого дома, в котором расположились медрота и штаб, до отказа был насыщен тревогой, грозовым электричеством: тяжко, душно, темно. Большие трехстворчатые венецианские окна, самой конструкцией своей обязанные давать много света, сверху донизу заплетены лиловым вьюнком, и от этого в комнатах — зеленоватая мгла, а в ней странные шорохи, тени, грудной женский смех, шаги босиком…

Он ходил из комнаты в комнату — и никто этому не удивлялся, не вставал при виде командира.

В женских спальнях зеленой спиралью кружил ядовитый махорочный дым. Кто-то спал на полу, на соломе, в смазных сапогах. Тут же рядом, в углу, — шелуха от подсолнечных семечек, чешуя от воблы, окурки.

До сих пор Петряков представлял себе: батальон — это роты, командиры взводов, старшины. Развод караулов. В шесть — подъем, в двенадцать — отбой. Это утренние и вечерние поверки. Это запах холодной стали и смазки. Это четкий грохот сапог по булыжнику: «Вставай, страна огромная…» Это белоснежные тугие халаты, крахмальные шапочки — на самую бровь. Тихий говор. Блеск начищенных инструментов. Острый запах эфира и йода. Это ритм, безупречный, как у хронометра. А здесь?..

В коридоре накрашенная девица с прической а-ля Карла Доннер повела в его сторону русалочьими глазами: «Вы ко мне?..»

Он шарахнулся в сторону, скрипнул зубами. В темноте услышал злой женский голос:

— По Женевской конвенции ни врач, ни сестра не имеют права стрелять. А нас обучают: стебель, гребень, рукоятка… «А мулек? Где мулек?» Ну, я завтра ему, рыжему черту, скажу!..

Командир батальона злобно хмыкнул.

Пробираясь из-под Бреста через болота, лесами, он с товарищем по полку наткнулся в березовой чаще на разгромленный немцами медсанбат. Брезентовые палатки были, как лапша, исполосованы ножами. Раненые, добитые выстрелами в лицо, лежали черной, обугленной грудой на залитой солнцем поляне. Их сложили в костер, как дрова, и облили бензином. Но сгорели они не все: наверное, помешал дождь. Медицинские сестры лежали голые, растерзанные, с выколотыми глазами.

Почему-то в том лесу никто из фашистов не вспомнил о Женевской конвенции!

— А мы ее, кажется, эту конвенцию, не подписывали, — сказал другой женский голос. — И потом… как ты можешь так равнодушно: стрелять — не стрелять? А я непременно буду стрелять. Они сами сюда пришли. Мы их не звали. От меня, например, им не будет пощады.

А рядом в темноте — звонкая пощечина, глухой девичий всхлип:

— Ах ты, сволочь! У своих воровать?

Петряков кинулся по лестнице вниз, в темноту. Постоял на крыльце, отдышался. Взял в руки повод, прижался лбом к мохнатому круглому боку Ястреба: «Вот ты, Ястреб, разумное существо, ответь мне, скажи: что здесь от бога и что от… диавола?! А? Не знаешь? А мне каково?..»

Сейчас Петряков хмуро сидел за столом, молчал, хрустел пальцами.

Надо ехать.

Все равно уже ничего не изменить.

Лесная счастливая его жизнь кончилась. Что там ждет впереди — и цыганка не угадает.

— Распутье да раздумье — сколько ни стоять, а надвое не разорваться, — рассудительно посоветовал Железнов. — Если хочешь к утру поспеть, скажи писарям, чтоб документы заготовили. А то не управятся…

— Да, сейчас. — Петряков кивнул головой и не двинулся с места.

Он набил свежим табаком свою черную трубку. Уж где-где, а здесь, в полку, он всегда был как дома. Ему ли спешить покидать этот дом!

Вытянув раненую ногу, он сел поудобнее, чтобы дать ей перед дорогой отдохнуть.

Шубаров, бросив беглый взгляд на Петрякова, негромко спросил командира полка:

— Моть, а Моть? Слушай!.. Отдадим ему Ястреба, а? Ну куда ему… пешим? — Комиссар кивнул на не гнущуюся в колене ногу Ивана Григорьевича. — Пропадет ни за грош! Совершеннейший ведь инвалид.

— О чем речь! Ястреб его. Пусть берет.

— Бери, Ваня, — сказал Шубаров. — Может, все лишний раз к нам сюда занесет… По знакомой дорожке!

Петряков помолчал. Потом коротко кашлянул. Ответил отрывисто:

— Спасибо. Возьму! — и грузно поднялся с табурета.

Чтобы скрыть нахлынувшее волнение, он отвернулся, стал шарить в углу, в общей куче плащей и шинелей свою шинель. Нашел, накинул ее на плечо и направился к выходу.

Глава третья

1

Мне всегда почему-то жаль людей, оберегающих себя. Жить им боязно, скучно. Всю жизнь спать под крышей, пить одну лишь кипяченую воду и хранить свои деньги в сберегательной кассе — вот их идеал.

Я всегда завидовала сильным и смелым: летчикам, морякам, водолазам, открывателям новых земель. У них, презирающих опасность, наверное, другая кровь в жилах, другая душа в теле.

Поэтому, когда началась война, я обрадовалась. Да, да, в ту самую первую минуту, когда по радио объявили, что война началась, я обрадовалась, засмеялась. Я подумала о себе: «Ну вот, теперь наконец я узнаю, что я за человек! И вообще, человек я или же просто так… дрожание воздуха!»

Почему-то в тот день я ни секунды не колебалась, хотя понимала, что пользы от меня, как от солдата, на войне будет ноль.

Впоследствии так оно и случилось: за четыре года пребывания на переднем крае я не сбила ни одного самолета, не подбила ни одного танка, не убила ни одного вражеского солдата. Я только перевязывала раненых. И все. И это была от меня, пожалуй, единственная польза. Но я знала: пока я на фронте, моя совесть чиста. Все, что выпадет мне на долю, я выполню честно.

В то время я была молода. И, как все молодые, жестока.

Всякого едущего не в сторону фронта, а в тыл я презирала. Я вообще тогда всех невоенных глубоко презирала.

Шли лекции, веселые или скучные. Пахло марлей, картонными муляжами. После лекций, несмотря на комендантский час, мы еще успевали сбегать в кино. Профессор торжественно объявлял: «Неизлечимые у меня теряют жизнь, но не надежду на выздоровление». И мы все смеялись, потому что слушать это было смешно: большего, чем он, добряка и педанта трудно было сыскать.

Мы записывали: «К лекарственным растениям, известным человеку с древнейших времен и врачующим наши недуги, относится также ландыш: „Convallaria majalis“.

— Запишите рецепт, — говорил профессор. — Всегда пригодится.

И мы записывали: „Detur tales doses… tales doses…“ А я думала о ландышах, о весне, о Борисе и о том, что война — это что-то еще весьма отдаленное. Она где-то на западе, в сотнях верст от Воронежа, и нет повода беспокоиться и думать о ней, пока солнце так радужно блещет в золотистой листве, отражается в стеклах окон, на колбочках лаборатории и на круглой лиловой, словно луковица, лысине профессора фармакологии.

Каждый раз старик опаздывает на лекции. Он поспешно врывается в аудиторию, с разбегу пихает пузатый портфель в кафедру и вдруг наклоняется и смеется густым, торжествующим, жирным смешком.

Потом медленно, с осторожностью извлекает из кафедры измятый портфелем букетик анютиных глазок, таких свежих и крупных, какие цветут только на клумбе перед университетом, и рассматривает, обнюхивает их плотоядно, затем складывает щепотью толстые красные пальцы, посылает аудитории воздушный поцелуй.

— Благодарю… Благодарю… Оч-чень, оч-чень приятно! — И еще долго раскланивается перед нами, вдевая букетик в петличку, а Женька фыркает и больно толкает меня под столом ногой.

— Лысый черт! Небось сам приносит в портфеле эти цветы, а потом здесь раскланивается. Как ты думаешь, кто ему кладет? Неужели есть дуры?

— А что ж… Конечно, есть, — говорит вдруг беспечно Марьяна. — Честно сказать: кладу я.

— Ты?.. — У Женьки округляются ее неправдоподобные, похожие на два черных махровых цветка глаза. Она хлопает ресницами. — Не понимаю. Зачем? Старику?!

— Так, низачем! — отвечает Марьяна. — Посмотреть, что из этого выйдет. Ты же видишь: ему приятно. А мне весело. И потом… не вечно ж ему болтать о касторке!

— Убей меня бог, не понимаю! — говорю, в свою очередь, я.

— Ну, есть люди, которые и дважды два не понимают… Они только стесняются об этом говорить вслух!

Мы с Женькой молча пожимаем плечами.

К войне мы относимся очень серьезно: как к войне. Не то что Марьяна.

2

На практические занятия по хирургии мы ходим в областную больницу, превращенную в госпиталь. Нас здесь учат ухаживать за ранеными, перевязывать, делать инъекции. Мы работаем палатными сестрами. Конечно, под присмотром врачей и старших медицинских сестер, но все же палатными сестрами. А эта работа, оказывается, требует не только больших знаний и профессионального навыка, но и очень много тепла. В сущности, она вся состоит из расхода твоих душевных калорий. Можно что-то и не уметь, тебе это простят. Но недоброму, нечуткому человеку здесь работать нельзя. Это было бы уже полным отсутствием квалификации.

Среди самых тяжелых больных у нас есть подшефные. Мы их навещаем даже в те дни, когда нет дежурства.

Я выбрала себе подшефного, пока шла от дверей. Он лежал как раз против входа и бросился мне в глаза своей бледностью, своими короткими рыжими волосами и густыми веснушками, всей своей ужасающей некрасивостью. Дурной запах гниющего тела я почувствовала, когда уже подошла и положила на тумбочку подарок: два больших красных яблока и конфеты.

Смесь ликования: „А я здорова, здорова!“ — и стыда: „Какие вы все здесь измученные, больные!“ — несла меня к нему от кровати к кровати, и все мое существо мучительно сопротивлялось, с отчаянием превозмогая брезгливость и страх. Я, наверное, не сумела этого скрыть от него, от его зоркого взгляда. Он лежал молчаливый, угрюмый и одинокий, с таким выражением на лице, как будто бы хорошо знал то, чего не хотят знать другие. В его светлых, холодных глазах я ясно прочла, что он нисколечко не осчастливлен моим посещением. И что всякое показное милосердие — ложь.

Он сражался за Родину — и вот ранен. Ранен ужасно — неловко и тяжело, так, что, сильный, крепкий мужчина, он не может сам сесть на кровати, взять в руки кусок хлеба, ложку с супом, стакан с молоком, теперь он должен неподвижно лежать и ждать терпеливо, когда кто-нибудь удосужится и подойдет, подаст судно, поможет умыться, даст поесть. Он храбро дрался на фронте, может быть, так же храбро, как и раненный в руку его сосед по палате, чернобровый красавчик. Но к тому то и дело подходят молоденькие врачихи и смешливые, бойкие сестры, а мимо него стараются поскорее пройти, стыдливо опуская глаза.

Да, к такому не каждая подойдет…

Я бы тоже, наверное, не подошла. Но я хотела проверить себя, свою силу воли, на что я годна. И я подошла.

„Ну да, какая из меня медицинская сестра! — думала я, идя к нему по палате мимо коек. — Разве этим кого-нибудь проведешь? Вот он, например, наверное, сразу увидел, еще из дверей, как я шла и как мне было стыдно, противно. Сестра милосердия!.. Так, кажется, раньше нас называли? Милосердие. А с чем это нынче едят? Какое тут, к черту, милосердие, когда там, на западе, все завязалось железным узлом и еще неизвестно, чем это кончится! Когда не веселость нужна людям, не сопливенькая доброта, а жестокость, жестокость и еще раз жестокость!.. Одна лишь жестокость и месть до последней капли крови! Разве это не ясно?!“

Я склонилась над ним, ожидая всего что угодно.

Но он радостно и доверчиво рванулся ко мне всем телом навстречу. Зеленые, в редких рыжих ресницах глаза распахнулись с такой несдержанной лаской, что мне на миг стало жарко.

— Что, сестрица, нелегкая служба, а? — спросил он, с трудом поворачиваясь для умывания. — Вот, возни тебе с нами…

Я засмеялась как-то очень поспешно.

— Ничего… Это в жизни не самое трудное!

И словно в подтверждение моих слов с треском хлопнула дверь. Завыли сирены. Железным клекотом подавились зенитки. Кто-то, стремительно пробегая коридором, успел крикнуть:

— Тревога! Сестра, тревога! Выноси скорей раненых!..

Ничего нет страшнее тревоги в госпитале. Среди лежачих. Сорок коек в палате. Сорок пар беззащитных, умоляющих глаз устремлены на тебя. Ждут спасения сорок жизней! А ты одна. Сорок маленьких ужасов в черных зрачках. Сорок тяжестей для твоих неопытных, еще слабых рук. Двенадцать лестничных пролетов: вниз — вверх, вверх — вниз, сорок раз это самое вниз — вверх, и еще двадцать темных ступенек в подвал бомбоубежища, где горят тусклые, серые лампы!

— Женька, милая, спасибо, что ты пришла! Держи скорее носилки. Взяли!..

Вот где истинное милосердие. В поддержке товарища!..

3

А потом мы шли и прощались с Воронежем. Голубой вечереющий проспект Революции удивительно красив в эти часы. Он словно в подсвеченном снизу искристом тумане. Кто-то из прохожих обронил папиросу, и я тотчас поспешила наступить на тлеющий на сером асфальте малиновый уголек, загадав при этом желание. Это наш давнишний обычай: наступить на горящую папиросу и задумать желание. Какое угодно. Какое в эту минуту приходит в голову.

У меня желание всегда одно.

— Ну, как? Нет вестей от Бориса? — спрашивает Женька, устремив на меня свой мерцающий загадочным блеском взгляд.

— Нет.

— Странно!..

— Что ж тут странного! Он на фронте. Там сейчас не до писем.

— Нет, это странно. Я думала, он тебе пишет…

— Ничего, он напишет. Он на фронт мне напишет!

Не стану же, в самом деле, я ей объяснять, что мы с ним в ссоре. Что он теперь никогда уже мне не напишет, даже если жив и здоров.

Мы проходим втроем по проспекту, и встречные мужчины сперва смотрят почему-то на меня, потом переводят взгляд на Женьку, на ее черные, как сапожная щетка, ресницы, на длинные ноги, потом, искоса, на высокую грудь Марьяны, на ее белокурую толстую косу — и опять на меня.

Женька гордо вскидывает свою точеную голову, ревниво косится:

— Чего это они пялят глаза на тебя?

— А я почем знаю? Наверное, нравится мое платье!

Да, мои растоптанные башмаки и линялое, с расплывшимися разводами бумазейное платье рядом с Женькиным черным свитером и Марьяниной белой шелковой блузкой, я так полагаю, не могут не привлекать внимания проходящих.

А мне наплевать!

Мы идем и прощаемся с Воронежем.

До свиданья, Дворец пионеров и сад ДКА! До свиданья, бронзовый поэт Никитин! До свиданья, кинотеатр „Спартак“! В мирные дни нашей юности ты был прекрасен!

До свиданья, фонтаны Кольцовского сквера и плакучие вавилонские ивы. Вы не плачьте, ивы! Мы скоро вернемся. (Кто знает, когда мы вернемся?!)

Ты красив, наш Воронеж!

Здесь я выросла и повзрослела, на твоих Стрелецких, Ямских и Гусиновках. Здесь я встретила Борьку. Здесь мы с ним вместе ходили из школы. Может быть» поэтому я и запомнила тебя, мой южнорусский город, не летом, а снежной, буйной зимой?!

После январской метели улицы в белом мохнатом снегу. Деревья стоят таинственные, словно призраки. Хлопнет дверь подъезда, с ветки сорвется ком снега, обрушится за воротник — и еще долго будут покалывать кожу ледяные иголочки. Воздух пахнет свежестью, хвоей, мандариновой коркой.

Мы идем по городу вместе с Борисом Баниным. Каждый вечер теперь он провожает меня из школы домой. Мы лениво бредем по сугробистой Комиссаржевской, сворачиваем на проспект — под белые, словно клубы фабричного дыма, заиндевелые тополя. В свете желтой луны, набежавшей на город, хорошо видны белые папоротники на стеклах витрин магазинов, ветвистые рога оленя на афише, белый пушок дыхания у Борьки над верхней губой.

Назад Дальше