Но зато нам ничего не прощает командир взвода лейтенант Федор Марчик. По утрам он стоит перед строем краснолицый, напудренный, с подбритыми бровями; весь скрипит желтой, новенькой кожей: на нем портупея, подсумок, планшет, кобура пистолета, короткие и длинные ремешки для компаса, для часов, для свистка, противогаза, какие-то хлястики, лямки. Марчик очень гордится своим снаряжением и собственной выправкой.
— Ста-ать! Как стоишь! Где заправочка?!
Выстроив нас по ранжиру, выпевает протяжно:
— Угля-анце-ва-аа!..
— Есть Углянцева! — выхожу из строя.
— Почему на зарядку опоздала?
— У меня болит голова, товарищ лейтенант!
Марчик вдруг презрительно тянет:
— Кого-оо?
— Что: кого?
— Кого это интересует: болит голова?! Вы обязаны стать в строй. А уж тут я без вас разберусь, болит у вас голова или нет.
И опять:
— Ста-ать! Как стоишь! Где заправочка?!
Ничего! Пустяки. Перемелется — мука будет.
Я ведь Марчика сама для себя избрала, по доброй воле. Я его избрала вместе с красной звездочкой на моей пилотке, с армейскими сапогами не по размеру, с узкой железной коечкой в казарме, с криками отделенных на плацу и маханием усталых махальщиков на полигоне, с тяжестью скатки и винтовки на марше.
Я ведь заранее знала, что будут какие-то трудности. Правда, я не знала, что это будет именно он, Федор Марчик. Но вот он есть. И что ж, неужели я должна перед ним отступить?
Сегодня он нам объясняет:
— Кавалерию взвод должен встречать ружейным огнем с колена.
Хм… Кавалерию! Ружейным огнем. Прекрасно! Но только где она, кавалерия, у немцев? Об авиации я слыхала. О танках слыхала. О мотопехоте тоже слыхала. А вот о кавалерии — почти ничего. Очень мало. Наверное, и есть, да в ней ли вся соль? Я думаю так: немцы конской колбасы не едят.
Я спрашиваю у Марчика:
— А что взводу делать, если немцы пойдут против нас с арбалетами?
— Чего-ооо?!
Марчик высоко вскидывает свои тонкие, подбритые брови. Он сейчас похож на нашего школьного военрука. Тот тоже не любил, когда мы задавали ему вопросы. Начинал сразу прокашливаться, сморкаться, а потом делал вид, что забыл, — и опять о своем: о том, какой будет новая, предстоящая нам война. Тут он сразу воодушевлялся. Поднимал кверху длинную темную руку и кричал: «Приказ! И — рынулись частя».
Да, так он и рисовал нам это грозное, боевое начало.
Мне кажется, Марчик тоже представляет себе это просто: «частя рынутся», и все будет в порядке. А различные военные хитрости, обходы, обхваты, обманный маневр — это все от лукавого.
Федор только что кончил пехотное училище, он полон познаний, которыми часто делится с нами.
Это, во-первых: «Мы — пехотинцы». За что так его и прозвали у нас: Федька Пехотинец. Во-вторых: «Для пехоты вообще не существует препятствий». В-третьих: «Ну, мы им, конечно, дадим прикурить!» И в-четвертых: «Ваше дело не рассуждать, а исполнять приказание!»
Сейчас, чтобы его больше ни о чем не спрашивали, Федька Пехотинец лихо командует:
— Цепью… бего-оом!
Когда мы наконец останавливаемся, перестраиваемся и снова затихаем послушным военным строем, он продолжает как ни в чем не бывало:
— Кавалерию взвод встречает ружейным огнем с колена… Вот так! — И назидательно глядит в мою сторону.
Вечером тихо, пусто в казарме.
Все расходятся в увольнение, кто куда. Женька ушла на свидание с Рештаком, лейтенантом из второго полка. Марьяна — в дивизионный клуб на танцы. Военфельдшер Аллочка Рыбакова — в кино. Ирина Ивановна Рыжова, молодая врачиха с белой прядью в смоляных волосах, — на свидание с собственным мужем в артполк. Остальные — на репетицию кружка художественной самодеятельности. Остаемся: умная, с тонким насмешливым лицом, горбатенькая Наташа Глызина, украинка Оля Кузь, Пятитонка и я.
Наташа целый вечер лежит одетая на постели и читает какую-то толстую книгу. В армии она добровольно. Взяли ее, несмотря на тяжелый физический недостаток, только потому, что Наташа прекрасная, опытная хирургическая сестра. Сейчас она лихорадочно листает страницы и вдруг вскрикивает, как от боли:
— О-ооо-ой!
Мы все кидаемся к ней на помощь:
— Наташа, Наташечка, что с тобой?!
— Нет, вы только подумайте, что они ели, а?.. — Наташа задумчиво поднимает на нас свои зеленовато-серые глаза и читает вслух: — «За бараньим боком последовали ватрушки, из которых каждая была гораздо больше тарелки, потом индюк ростом с теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем…» — И она опять вдруг стонет, словно от боли: — О-оой, девочки, умираю! Хочу ватрушек! С творогом. Хоть бы одну такую сюда!.. Или нет. Лучше индюка. Впрочем, бараний бок с гречневой кашей тоже неплохо.
— А рожна не хочешь? — говорит укоризненно Пятитонка, прибежавшая на вопль прежде всех. Фамилия Пятитонки — Боркулова. Галя Боркулова. Но так в батальоне ее давно уже никто не зовет, даже комбат. Галя толстая, с объемистой грудью, очень громоздкая. Лицо у нее круглое, румяное, с веселыми ямочками. Губы алые, сложены сердечком. В ней все избыточно, несоразмерно: и «удельный вес», и обидчивость, и доброта. Опекает она Наташу Глызину с влюбленной заботливостью неопытной мамки.
Сейчас Галя лезет к себе под кровать и вытаскивает огромный туристский рюкзак. А из рюкзака, из бесчисленных свертков, — какую-то творожную окаменелость. Ватрушка! Действительно, настоящая ватрушка, как у Собакевича, величиною с тарелку. Наверное, припасена еще из дому.
Галя гордо говорит Глызиной:
— На!
Та брезгливо, как бы нехотя, морщит бледные губы.
— Не нравится? Ну, тогда не знаю, чего тебе надо, какого рожна! — И Пятитонка обиженно замирает с ватрушкой в руках.
— Спасибо, Галочка, я пошутила. — Наташа смотрит на Галю задумчивыми огромными глазами. В них всегда какой-то скорбный, неразрешенный вопрос. — Правда, правда, не надо. Я не хотела обидеть тебя.
Они мирятся, целуются.
А мне грустно.
Я сижу в полумраке на подоконнике. Мне хочется к Борьке. Отсюда, издали, все наши с ним ссоры кажутся таким пустяком. Отчего он молчит? Может, ранен?
Я достаю из планшета его фотографию. Банин в роли Димитрия Самозванца. Когда-то я выкрала ее у него из портфеля там же, на занятиях драмкружка. А потом, когда мы с ним подружились, Борис сам мне ее надписал: «Musa gloriam coronat, gloriaque musam».
Пятитонка наваливается грудью мне на колени, разглядывает фотографию.
— Твой? Красивый парень. А что это написано не по-нашему?
Я перевожу:
— Муза венчает славу, слава — музу…
Галя вздыхает:
— Нынче все больше невенчаные живут!
Я спрашиваю у Гали:
— Ты кем была до войны?
— Я? Никем. Просто жена. Жена пограничника. Сидела у окна, вышивала салфеточки, красила губы, смотрела в лес. И все. Потом приходил мой Вася с обхода границы. Мы обедали. Он опять уходил, иной раз на всю ночь, до утра. А то и два-три дня подряд его нету. Мало ли что случается на границе!.. А я опять с вышиванием к окну. Ждать…
— Тебя где застала война?
— У окна. Снаряд разорвался как раз в цветнике. Знаешь, — Галя растерянно разводит руками, — почему-то я совсем не испугалась. Схватила подушки с кровати, одеяла, начала их увязывать. Потом кинулась к фикусу. Выносить фикус. А тут боец прибегает: «Бегите! Лейтенант приказал. Бегите скорей на восток!» И я побежала. Все бросила и побежала. А надо бы было не бежать. Да разве тогда можно было подумать? Если б я сразу сообразила, разве б я от Васи ушла? Никогда б не оставила его одного. Я ведь не хуже Марьяны или Женьки стреляю.
— А ты, Наташа?
— А я работала в клинике у Боброва, в Воронеже. Как сейчас, так и тогда: за операционным столом.
— А ты, Оля?
Наша Оля совсем притихла. Она у нас застенчивая, робкая, ясноглазая, с тихим, ласковым голосом. Сама она из Диканьки, но война застала ее где-то в Западной Украине.
— А я в Закарпатье занималась ликвидацией неграмотности среди взрослых. Я — советка.
— Вас ист дас?
— Это так звали нас там, советских девчат. Советка — советская девушка. «Вот идет советка».
— А что, хорошее имя!
— Да, а когда мы уходили, нам в спину стреляли. И нам, и тем, кто с нами ушел, комсомолкам… Меня ведь там прокляли в местных костелах.
Я удивляюсь: такая застенчивая, с голубыми глазами, тихая Оля — и против кулачья и могущественных ксендзов.
Оля долго молчит. Она лежит на спине на кровати и смотрит куда-то вверх, в потолок. Я не знаю, о чем она думает, но она вдруг тихонько запевает:
Галя Пятитонка прислушивается, начинает ей подпевать. Потом в песню вступает Наташа. У них очень хорошие голоса, но сейчас, рядом с Олиным, они в чем-то проигрывают, теряются. Голос Оли, нежный, льющийся как бы с неба, здесь, в душной казарме, звучит очень странно, почти неземно.
Дверь в комнату приотворяется, кто-то спрашивает:
— Девчата, к вам можно послухать?
Темная фигура прокрадывается к столу. За нею другая, третья. Потом люди уже не спрашивают разрешения. Они молча пробираются в комнату. Здесь слушатели постепенно смелеют, рассаживаются кто куда, где место найдется. Начинают подпевать. От мужских басов песня становится объемнее, шире, но ведет ее по-прежнему Оля: все тот же застенчивый, звенящий, как старинное, темное серебро, нежный девичий голос.
Я не пою.
Я только слушаю.
Мне видится побуревшая степь в пучках ковыля, зарево над рекою, глинистые стены окопов. Где-то там идет бой, а мы — здесь, в этой чертовой Старой Елани… Кто-то глухо вздыхает:
— Господи, когда же на фронт?!
Глава шестая
Петряков возвращался со станции ночью.
Он ехал один ощетинившимся бурым жнивьем и время от времени поднимал голову, всматривался в осеннее звездное небо: не летит ли опять? За последнюю неделю на станцию фашист прилетал уже дважды. Один раз даже бросил бомбы, но, к счастью, не было жертв: попал в лес и болото. В другой раз и вовсе был отогнан огнем зенитной артиллерии. Но каждый такой налет оставлял в душе Петрякова неприятный осадок: недобрый это был знак, очень недобрый. А главное зло Петряков видел в том, что люди и здесь, в Старой Елани, привыкают к налетам, что это считается будничным делом, когда ночью за тысячу километров от линии фронта в тылы нашей страны летит вражеский самолет.
«Все войны начинаются одинаково: когда их не ждут, — размышлял Петряков. — А иначе откуда вся эта неразбериха с людским составом? Никто не знает, когда прибудут основные командные кадры, и где брать опытных специалистов, и к какому сроку должна быть готова дивизия, и куда двинут нас — под Одессу иль в Ленинград. Бойцам уже роздали русско-румынские разговорники на предмет изучения. Так что, видимо, где-то планируют — под Одессу. А сегодня уже и ребенку ясно, что Одессы нам не видать как своих ушей».
Со смятением и тревогой глядел он в эти дни на сумятицу происходящего. Как отхлынули от прифронтовой полосы эшелоны с демонтированным оборудованием многих сотен фабрик и заводов, как потекли на восток нескончаемые потоки людей, именуемых в сводках «живой силой». Как суставчатыми красными гусеницами потянулись в сторону фронта товарняки, а на платформах — снарядные ящики, составленные штабелями, пушки разных калибров, минометы, прикрытые листвой, фуры с задранными кверху оглоблями, самоходки и танки под пятнистым брезентом, тупорылые счетверенные пулеметы с устремленными в небо дулами. А из пульманов — стук копыт и ржание лошадей, песни, хохот и визг пляшущих под гармошку молоденьких красноармейцев.
«Почему мы сдаем города? Что ж, выходит, не укрепились? Или мало у нас честных, смелых людей?.. Нет, не то! — повторял про себя Петряков. — И не так. Людей, преданных Родине, у нас много».
За какие-то две недели работы в медсанбате Петряков осунулся и почернел, как будто переболел тяжелой болезнью. Он охрип от споров и ругани с железнодорожным станционным начальством, ослеп от табачного дыма на бесчисленных совещаниях в штабе, одурел от приходящих всегда с запозданием и порою противоречивых приказаний; извечная гонка: «Скорей, скорей! Все бросить, все отложить, а делать именно это — и только!»
Да проще все отложить!
Петряков усмехнулся: он уже научился делать все сразу, как фокусник, одновременно, но, однако же, не поспешая в угоду начальству и не бросая того, что требуется довести до конца ради истинной пользы дела.
Он верил в себя, в свои силы, как в жизнь, как в эту сухую, звенящую под копытами Ястреба землю. Он знал, что его батальон всегда будет первым. Во всем! А иначе его, Петрякова, тогда незачем было и назначать командиром.
Он знал: в созидательно-разрушительном хаосе формирования уже есть этот новенький, вышколенный, надраенный до слепящего блеска его батальон. Именно такой, каким он и должен быть: боеспособный, идущий в огонь по первому же приказу.
Ради этого батальона Петряков готов теперь на все.
Никогда прежде Иван Григорьевич не позволил бы себе накричать на старшего по опыту и по возрасту, а недавно не выдержал и накричал на Державина, и за дело.
Никогда он не был женоненавистником, а сегодня выгнал из батальона двух самых красивых и в общем-то нравящихся ему девушек. И только за то, что они, по его мнению, недостаточно дисциплинированные и выносливые солдаты.
Никогда прежде Петряков не был внимательным и терпеливым, а сегодня он стал таким, потому что комиссар Коля Гурьянов чересчур смешлив и забывчив, а Державин злопамятен и скор на расправу, и кто-то же должен из них троих стать золотой серединой.
Никогда прежде Петряков не был барышником и доставалой, а сейчас неожиданно для себя стал им и готов менять двух молоденьких сандружинниц на опытного хирурга, венеролога — на зубного врача, лишний ящик тушенки — на ящик медикаментов. Он, как Плюшкин, теперь ходит, выискивает по дивизионным складам и пристанционным закоулкам любое бесхозное, приглянувшееся ему имущество, все, что может пригодиться в хозяйстве: неисправный автоклав так неисправный автоклав, его можно исправить; повозку без колес так повозку, к ней можно приделать колеса; стог сена так стог сена, на нем не написано, чей он!
Петряков и сегодня целый день протолкался на станции, получая адресованные медсанбату грузы, и теперь у него уже мельтешило в глазах от мечущихся по перрону измученных интендантов, от бесчисленных накладных и квитанций, от ящиков и тюков с хирургическим и хозяйственным оборудованием. Они и сейчас перед ним во мраке плясали, все эти рефлекторы, автоклавы, тазы, умывальники, большие и малые брезентовые палатки, патроны, винтовки, пачки с гороховым и гречневым концентратами, меховые и стеганые одеяла, сапоги, пилотки, снаряжение и конская сбруя и тысячи прочих других вещей, необходимых медицинской воинской части. И он, всему начальник и командир, должен был знать каждой вещи место и счет и все заранее предусмотреть, любую надобность и любую случайность.
Он глядел на груды винтовок и еще не мог и не смел представить себе, что там, на западе, под Москвой, через месяц-другой решится судьба очень многих его знакомых. И что он сам, Петряков, тоже примет участие в огромном сражении и отдаст Родине все: свою кровь, дыхание, силы, свою первую в жизни любовь.
Но кто смеет загадывать наперед?!
Батальон уже спал, когда Петряков, сдав лошадь на руки дневальному, поднялся к себе на второй этаж. Повсюду было тихо, темно. Только в красном уголке кто-то осторожно, стараясь не шуметь, подбирал на рояле по слуху любимую петряковскую песню: «А середь поля гнеться тополя та й на козацьку могилу».