Он быстро вошел в полутемную комнату, освещенную семилинейной лампой — в столь поздний час электричество уже выключалось во всем городе, — и строго взглянул. За роялем в желтом обруче света сидела одна из новеньких, из тех самых, пришедших к воротам казармы в дождь. Тогда почему-то он сразу запомнил именно эту. Темно-голубые, очень близко посаженные глаза, белокурая коса по спине. Девчонка тогда показалась Петрякову ужасно бедовой.
Она и сейчас взглянула на комбата без робости, продолжая перебирать пальцами клавиши. Но от желтого света керосиновой лампы, от задумчивого взгляда устремленных на него темно-голубых глаз на Ивана Григорьевича вдруг пахнуло чем-то очень домашним, таким, что он на мгновение растерялся. Только лишь спустя минуту он промолвил сурово:
— Почему не спите? Сейчас же спать! Отбой…
— Если можно, еще немножко, — попросила она. — Мне так редко теперь удается поиграть…
Он подумал, устало кивнул головой и бросился на диван, стоящий в углу, за желтой чертой света.
— Хорошо, шут с вами! Играйте. Только тише.
Издали, продолжая рассматривать белокожее, не поддающееся загару лицо и гордо очерченный рот, почему-то представил: такие родятся в очень дружных, порядочных семьях, где все уважают друг друга. По вечерам у них дома все в сборе. Стол накрывают накрахмаленной белой скатертью. Ставят в высоких вазочках варенье, заваривают душистый чай. Свет яркой люстры ложится на стены. И там, рядом с гравюрами, можно увидеть старинные фотографии, на которых изображены мужчины, опоясанные пулеметными лентами, и женщины с галстуками и в пенсне. В таких семьях любят слушать хорошую музыку, с жаром спорят о прочитанной книге, а когда все разойдутся по своим тихим вечерним делам, кто-то один остается у раскрытого рояля и вот так же бегло, наугад подбирает услышанную на улице мелодию.
Никогда ничего подобного в жизни Ивана Григорьевича не было: ни такой семьи, ни дома, ни таких фотографий на стенах. Его мать торговала семечками у вокзала. Отец спился и утонул весною в овраге. Сам он вырос на улице. И если бы не Советская власть, не армия, не комсомол да не своя голова на плечах, еще неизвестно, что из него вообще получилось бы.
— Хорошо. Играйте, — повторил он и задумался.
Первые звуки показались ему очень знакомыми. Это были прелюдии Баха. Но Петряков не знал этого. Он просто услышал что-то очень знакомое, пронизанное солнечными лучами. Что-то большое, такое непостижимое, волнующее, что девушка, сидящая за роялем, начала от внимания Петрякова ускользать.
«Нет, музыка разъединяет, она кружит голову, — подумал с волнением командир батальона. — А я должен твердо знать, что все это не выдумано, существует».
Он сделал над собой усилие и встал, закрыл крышку рояля.
— Спасибо. Уже очень поздно. Идите спать.
Девушка наклонила строгую голову. Он увидел ее теплые, пушистые волосы, тонкий пробор. Она покусывала губы, от этого казались пухлыми ее детские круглые щеки.
— Как вас зовут?
— Марьяна.
Он сразу вспомнил. Да, да, Марьяна. Марьяна Попова. Семнадцать лет. Комсомолка. В армии добровольно. Только этой весной накануне войны закончила десятилетку и сразу же поступила на курсы медицинских сестер при Воронежском государственном университете.
— Вы где-нибудь учились играть?
— В музыкальной школе. В Воронеже.
Петряков вздохнул. Нет, это все было из другого, совершенно незнакомого ему мира! Он сказал:
— Когда захотите еще играть, приходите. Но только… не после отбоя.
— Хорошо. Разрешите идти?
— Да. Идите.
— Спокойной ночи, — сказала Марьяна.
Это было совсем не по уставу. Но Иван Григорьевич ответил, глядя ей вслед:
— Спокойной ночи…
Он вошел к себе в кабинет и сел за бумаги.
Непонятно, почему-то в его отсутствие всегда накапливались вороха этой дряни, стоило только выехать из ворот.
Он с тоской оглядел свою темную, плохо прибранную комнату. Жить здесь холодно, скучно. Томит одиночество. А сегодня к тому же нелепое ощущение, словно кто-то чужой стоит за спиной и разглядывает разложенные на столе бумаги. Это чувство мешало сосредоточиться.
Еще оглушенный услышанной музыкой и неожиданной встречей с девушкой, Петряков оглянулся и зябко поежился. Никого, кроме него, конечно, в комнате не было. Это просто опять начинался озноб. Как вчера, как позавчера. Как три дня назад. Каждый вечер теперь поднимается температура от растревоженной раны и все тело морозит. Ему давно надо было бы отлежаться, отоспаться как следует, дать ноге отдохнуть, а ране — затянуться спасительной корочкой. Там, в полку, у Моти с Митей, с ним бы так и поступили: уложили бы силой в постель и три раза кормили с ложечки кашкой. Там вообще с ним носились как с писаной торбой. Ну, да что вспоминать Мотю с Митей!
Он привычно наклонился над ведомостями, перелистнул страницы приказов — и вдруг вздрогнул. На исписанные тонким почерком Ивана Григорьевича бумаги откуда-то сверху спланировал сухой желтый лист.
— О черрт!
Петряков вскинул голову — и вдруг усмехнулся: так вот что мешало ему работать!
Ветер, рвущийся в форточку, оттопыривал плащ-палатку, повешенную на гвоздях как светозащитная штора, и желтая ветка осеннего клена, поставленная на шкафу в большой синей вазе, царапалась об нее. Ваза старая, с надтреснутым краем, а ветка кривая, изогнутая. Она в центре букета. По краям ее — болотная каемчатая трава, багровая губчатая кровохлебка, серебристый ковыль. Сбоку — гроздь алых ягод боярышника.
Отодвинув бумаги и растерянно улыбаясь, Петряков долго смотрел на букет, теряясь в догадках: кто принес сюда эту вазу? Зачем? Для кого? Неужели это о нем, Петрякове, подумали в батальоне — и не холодно, не казенно, а вот так стеснительно, тепло — и дали знать о себе этим желтым листком? Ему вдруг захотелось увидеть лицо той, которая собирала эти цветы. Но представить себе его он не смог.
Он вспомнил: сегодня медрота ходила на занятия в лес вместе с Марчиком. Он их встретил перед закатом на узкой дороге. Девчата шли по три в ряд с винтовками, со скатками за плечами, раскрасневшиеся от быстрой ходьбы, а поэтому все хорошенькие, темноглазые. Они лихо пели: «Гей, комроты, даешь пулеметы».
И только две девушки шли вне строя. Они несли большие букеты из осенних цветов и болотных растений. Но в зелени хмурых елей было сумрачно, и Петряков не вгляделся в их лица. Он, придерживая отступившего в кустарники Ястреба, пропустил мимо себя всю колонну, спокойно скользнул взглядом по этим двум, идущим не в ногу, тихо беседующим подругам и даже не сделал им замечания. Лес был мирный, и вечер мирный, и командиру батальона подумалось: а кто знает, надолго ли для них эта мирность?
Петряков постоял посреди комнаты, усмехаясь и щурясь. Машинально провел ладонью по отросшей за день щетине на подбородке, вспомнил шутку, услышанную на днях в штабе дивизии: «За одного бритого двух небритых дают». Машинально спросил вслух сам себя:
— Побриться? что ли?
Вздохнул — и снова зарылся в бумагах.
Глава седьмая
Между тем в полку с уходом Ивана Григорьевича Петрякова жизнь началась скучная, однообразная.
Никто больше по вечерам не заводил патефона перед штабной землянкой, на бревнах: «Пойдем, Дуня, во кусток, во кусток, сорвем, Дуня, лопушок, лопушок!» Никто больше не поддразнивал Железнова привычною шуткой: «А в гневе ты действительно, Мотя, ужасен…» Никто больше не ходил на охоту по лесам и болотам с ружьишком Шубарова и не приносил к ужину красавца селезня, утку-лысуху или пару чирков. Даже штабной повар и тот перестал готовить любимые не одним лишь Иваном Григорьевичем сибирские пельмени и собирать к чаю переспелые черные ягоды ежевики.
Хмуро стало по вечерам.
Народ прибывал все израненный, обозленный. И Дмитрий Иванович Шубаров то и дело мог слышать такие разговоры:
— Всему нас учили, только бегать назад пятками не учили!
— Ка-аак он жжахнет!.. Ну, я думаю: «Теперь все! Крышка! Амба!»
— Выходили мы из окружения…
— Нет, это не война, а одно убийство.
Железнов, похудевший, загорелый, сидя в штабе, сурово допрашивал прибывающих:
— Ну, где воевал?.. Так, так… Ну, а как-воевал? Хорошо или плохо? А чему у противника научился? Чем же он, фашист-то, силен? А?.. Не понял? Какой же ты тогда… — и Матвей припечатывал многозначащее словцо, — называешься командир? Ага!.. Научился чему-то… Так, так! — Он нетерпеливо барабанил пальцами по столу, — Хорошо. Тогда говори: почему мы пока еще не умеем противостоять ему? Ответить ударом на удар? Чего у нас не хватает?
И, по-бабьи подперев двумя пальцами локоть, щекою улегшись на ладонь, мрачнея, сдвигал свои и без того почти сросшиеся косматые брови. Слушал.
Еще больше сгустил это чувство тревоги в полку только что прибывший новый начальник штаба, майор Петр Завалихин, матвеевский однокашник по академии, подтянутый, собранный, сивый от проступающей на висках седины, — видать, на переднем крае успел-таки хватить горячего.
По вечерам, после рабочего дня, он садился с Дмитрием Ивановичем Шубаровым и Железновым над картой боев и, прикуривая от уголька, начинал свои долгие, неторопливые разговоры о фронте. Железнов называл эти беседы так: «На ошибках учимся».
— Ну, конечно, внезапность. Но откуда она? Почему вдруг внезапность? Мы же эту войну ждали! Заранее, заблаговременно ждали. Начиная еще с тридцать третьего года. А выходит — проспали? Кто-то же, значит, в той внезапности виноват?
Железнов, перебивая, хлопал Петра Завалихина по руке:
— Петуний, друг, виноватых не ищи! Все правые. Для того чтобы их найти, сперва надо дожить до конца войны… Да еще вернуться домой на белом коне!.. А мы с тобой зараньше головы сложим! Это я сужу по всему! Так что не расковыривай в себе эту думку…
Но Петр, не слушая его, продолжал:
— Гитлер все заранее рассчитал, даже элемент паники, который мы не учли. Мы вообще никогда его в расчет не берем. Знаешь, как у нас еще иногда планируют в штабах? Пушек столько-то, танков столько-то, штыков столько-то… Не людей, а штыков! Ну вот… Значит, паника. Она Гитлером тоже заранее учтена. Рукава закатаны, вороты нараспашку, автомат болтается где-то на пузе. Сбоку фляжка со шнапсом…
Железнов, хмуро отодвигая от себя исчерченную синими и красными карандашами карту и глядя с надеждой в лицо Завалихина, спросил скупо:
— Ну, а твой прогноз? Что нам-то теперь нужно делать?
Петр, сощурившись, глядел на огонь.
— Что делать? Во-первых, принудить его к позиционной войне. Это раз! Чтобы выиграть время и задержать. Тем делом как можно скорей переводить всю страну на военные рельсы. Это два! Отмобилизоваться полностью. Накопить технику. Обучить кадры. Ведь ему, Гитлеру, сволочи, все давалось легко! Избаловался на легких победах: Польша, Голландия, Бельгия, Франция… Вся Европа! Вот на этом его и поймать. Ведь зарвется, завязнет на наших просторах!
— Хорошо, позиционная война. А потом?
— А потом его да его же и манером: прорывы на флангах, танковые клинья, клещи, котел!.. Руки вверх — и капут, фриц, сдавайся! Отомстить за все унижения первых дней, — Завалихин даже скрипнул зубами. Лицо его от волнения покрылось красными пятнами.
— Мда-аа… Здорово!.. Красиво нарисовал!..
— А что?
— Твоими устами да мед бы пить! Танковые клинья, клещи, котел! А он рвется к Москве. Считай: сколько верст от Смоленска до Белорусского вокзала? Ты думаешь, много?
— Тяжело сейчас там, да-а! Ох как тяжело!.. — вдруг охрипнув и не прокашлявшись, сказал Завалихин.
Он умолк, отер лоб рукой. Поднялся и, тяжело ступая, пошел к ведру с водой пить. Долго отцеживал сквозь зубы холодную воду, пил короткими, маленькими глотками.
— Я вас не заговорил еще до полусмерти? Вы хоть скажите…
— Нет, что ты! Нам надо послушать. Интересно ж, каково воевать!
— Интересного — чуть!
— Да. Понимаем. Что ни день, а пять-шесть больших городов сдали, сдали, сдали… Вот и слушаем, что же это за такая война?
— Слушай не слушай, — сказал угрюмо начальник штаба, — а все нужно сперва самому повидать. Чужой опыт смерти никому еще не пригождался… Пока сам не хлебнешь, ничего не узнаешь!
— То так, — сказал Железнов. — Да. Опыт смерти. А опыт победы? — И он вдруг умолк, уставясь задумчивым взглядом на огонь. — Хотел бы я ее увидеть: какая она, победа?..
— В Лувре? Ника? Крылатая.
— Да нет, наша, российская!
— На танке… С автоматом, — усмехнулся Петр. — Прикрытая авиацией с воздуха.
Когда улеглись спать, почти на рассвете, Железнов долго охал, кряхтел, все никак не мог устроиться на своем жестком, прикрытом плащ-палаткой ложе. Он то и дело приподнимался на локте и спрашивал Завали-хина, не давая ему уснуть:
— Слушай, Петуний! А ты не знаешь случайно, где Никола Павликин? Что-то о нем ничего не слыхать…
— Погиб под Белостоком.
— Вот что! Гм… А Мишка Белов?
— Погиб западнее Минска. В окружении… На моих глазах.
— А Васька Пономаренок? Худощавенький такой, в очках…
— Тяжело ранен на Березине. Они там дрались как черти! С горючкой, с одними гранатами — против танков. Лицом к лицу! И представь себе, задержали… Немцы даже подкрепления запросили.
— А Валюшка Смирнов? Помнишь, такой белобрысенький. Где он?
— Убит под Сенно. Видишь ли, там немцы бросили крупный десант…
— Мда-а… Вот это война! Всех сведут нас под корень. Не оставят и на зерно.
— Такой войны, Мотя, еще в истории не было. Это я тебе честно скажу.
— Да, но и таких солдат, как наши, — заметил впервые за вечер Шубаров, — тоже не было. Никто немцев не бил, а наши бьют…
Из них троих Дмитрий Иванович был здесь самым младшим по возрасту и по званию, и он не хотел было вмешиваться в откровенный мужской разговор, идущий между командиром и начальником штаба полка. Но вся эта горечь в словах Завалихина почему-то не показалась Дмитрию Ивановичу полной правдой. В глубине души он считал: правда где-то в другом.
— Фашисты за девятнадцать дней справились с Польшей, — сказал Шубаров. — За четыре дня — с Голландией. За четырнадцать — с Бельгией. За двенадцать — с Францией. Переговоры в Компьенском лесу не в счет, они всего на пять дней позже просьбы о перемирии. А наша война только еще начинается: резервы-то главные не подступали… И промышленность наша еще на колесах. Все это — только начало.
— Да, конечно, — поддержал Матвей Железнов своего комиссара, — Хорошо смеется тот, кто смеется последним! А он, фриц, еще вот как поплачет у нас!..
Матвей вдруг задумался, опершись подбородком на руку, хмуро сдвинул и без того угрюмые брови.
— Изучаешь, изучаешь чужой опыт, а на все нужно делать поправки: и на панику, и на внезапность, и на отсутствие резервов в данный момент, и на плохую связь, и на ошибки штабов, и на неточность исполнения приказов ввиду изменившейся обстановки. Нам с Митей вроде бы будет легко воевать: поумнеем на чужих-то ошибках! А все же надо быть готовыми ко всему. И выступать на фронт придется в самую зиму. Так что думай не думай…
Завалихин закашлялся, задышал тяжело, глухо.
— Да, в самую зиму, — устало кивнул он. — И в самую рубку!
Дмитрий Иванович больше в разговор не вступал. Он лежал на нарах, закинув за голову руки, жевал погасшую папиросу.
Все эти долгие разговоры о фронте принесли ему только боль.
«Нет! Не так!.. Так нельзя! — думал он. — Никакая, даже самая нужная правда не должна унижать человека, вышибать у него оружие из рук! Говорят, что сомнение-корень познания. Нет, неправда! Где сомнение, там нет силы духа… А нам прежде всего нужна вера в победу».
До сих пор комиссар не задумывался о победе. Он думал что-то вроде: «Победа всегда есть победа — и только». Сам он верил в нее совершенно безоблачно. И в армию. И в гений Верховного. И в силу оружия. И не взвешивал разумом, а просто угадывал: да, будет победа! Обязательно будет победа! И прежде вообще никогда не задумывался: а какою ценой?