Молчание неба(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна 22 стр.


Но сейчас именно о цене и кричал Завалихин в эти хмурые ночи их долгих споров. О бесчисленных жертвах и напрасных потерях.

«Наши жертвы — из-за жестокости этой войны, — думал молча Шубаров. — Из-за классовой непримиримости. И если у нас останется хоть один, последний солдат — и он тоже падет в бою, и тогда он не напрасная жертва, а защитник своих убеждений!»

Он сказал Завалихину:

— Чего это ты все шумишь о напрасных жертвах? Напрасные жертвы! Ты же знаешь: война с фашистами для нас неизбежна. А как известно, на войне по головке не гладят. И пряников… тоже не раздают! Кто сознательно идет на смерть ради Родины, тот не жертва! — рубанул он рукой.

— Ну, связались! — сказал Железнов. — У нас на Дону драчливых петухов на заслонке кормят.

— А что, я не прав? — повернулся Шубаров.

— Ты прав. Я с тобою согласен.

Завалихин, сверкнув глазами, смолчал, ничего не ответил. Он только бросил в огонь недокуренную цигарку и скрутил себе из обрывка газеты другую. Затянувшись, и эту бросил. И лег на свое место на нары, завернувшись в грубошерстное одеяло.

Вскоре спал и Матвей. А комиссар еще долго ворочался, все никак не мог уснуть. Ему все хотелось вскочить и куда-то бежать, что-то делать, убеждать, спорить, доказывать.

Он вдруг застонал, заворочался на нарах так, что доски под ним затрещали.

— Что, Мить, аль блохи кусают? — спросил в темноте вдруг проснувшийся Железнов. — Ты не думай, друг… — Он повернулся лицом к своему комиссару. — Не так страшен черт, как его малюют. Мой Петро отступал, а мы будем с тобой наступать. Это многое значит… Совсем другая будет у нас психология. И взгляд на войну будет совершенно другой. Понимаешь? Это все равно что увидеть две разных войны: отступать — и наступать. Я-то знаю… Я ведь тоже кое-что повидал на Халхин-Голе!

— Да? — В голосе Дмитрия Ивановича мелькнула надежда. — Ты думаешь, это будет другая война — наступать?

— Конечно. Совершенно другой коленкор!

— Но он все же прав: нелегкая будет победа.

— А кто говорит, что не прав! Ты слушай, мотай на ус, а свое дело делай. Понимаешь, я верю в наших бойцов! И в нас с тобой, Митя, честно сказать, верю! Это главное.

Они оба так долго молчали, каждый думая о своем и стесняясь заговорить об этом вслух, что не заметили, как и уснули. Но только почему-то недобрым теперь был этот короткий предутренний сон. И то чувство ответственности, которое им обоим еще недавно казалось относительно легким, спокойным, сейчас разрасталось и давило на плечи, как может давить обвалом обрушившаяся гора.

2

Утром Дмитрий Иванович торопливо сбежал к реке: смыть с себя черный сон, содрать его с кожи. Вода мелко дробилась на перекатах, играла опавшими узкими листьями прибрежных ив, ставших серыми от тумана.

Над рекою в полуобморочной тишине далеко разносился каждый отброшенный берегами, повторенный лесным эхом звук: всплеск воды, чавканье мокрых сапог по песку, глубокий вдох и выдох, когда нагибался и выпрямлялся.

Стоя над водой, Дмитрий Иванович с удивлением огляделся вокруг. Он как будто впервые увидел эту никнущую осеннюю красоту деревьев на том берегу. Где-то близко смеялись и разговаривали бойцы. Это были какие-то, видимо, очень близкие ему люди, потому что их говор и смех непривычным теплом отозвался в груди у Шубарова. Он в ответ понимающе усмехнулся.

Ему было радостно от этого утра, захотелось обнять корявое, в узловатых извивах дуплистое дерево и прижаться к нему щекой. Изогнулось над песчаной косой реки — и задумалось. Может, тоже раздумывает о хороших погибших людях, о дружбе, о еще не изведанной сердцем любви? А может быть, и оно, как Шубаров, тоскует из-за этой первой военной осени с надвигающимися дождями и слякотью, с этой грубой и неуютной жизнью в землянке, с тяжким грузом ответственности, с неутолимым чувством вины перед Родиной: там сражаются, умирают, а я здесь… Я здоров… Я живу!..

Он нагнулся обмыть грязные сапоги. А когда поднял голову, то подумал, что ему все еще видится недосмотренный сон.

На той стороне реки человек пятнадцать девушек, в одних нижних мужских рубахах и брюках, раздевались в кустах и заходили в воду по щиколотку, подбирая и закалывая на голове пушистые волосы.

Вот одна из них, невысокого роста, черноглазая, смуглая, зачерпнула полной горстью воды и плеснула издалека в Шубарова не с тем, чтобы попасть, а просто так, шумнуть на него. Вода хлестко стегнула по серому, вытоптанному песку.

— Эй, хватит мыться! Сорока унесет! Тут наше место… Уходи!

Они все засмеялись.

Шубаров, приоткрыв рот, засмотрелся, не замечая, как другая, белокурая, с длинной косой, вдруг быстро с себя рубаху — долой, галифе — долой и легким, гибким броском метнулась в рябые волны реки, холоднющие, в которых и купаться-то нельзя; как сказали бы теперь на деревне: «Олень в воду уже помочился», — и выплыла на середину.

Он заметил ее, когда она уже была рядом, на отмели.

— Ты чего здесь подглядываешь? Уходи! А то утоплю! — закричала она, хохоча и падая в волны.

А с того берега тоже крики и хохот:

— Эй, друг, куда же ты? Орешек-то не по зубам?

Кто-то свистнул:

— Марьянка, лови его!..

Уже взбежавши на обрывистый берег, на возвышенность, Шубаров оглянулся, тяжело перевел дыхание и, весь охваченный каким-то странным порывом беспричинной радости, засмеялся в ответ, погрозил кулаком:

— У-у, бессовестные!.. Навалились все сразу на одного! Разве можно так?

Но та, с белокурой косой, уже плыла посередине реки, и в ответ лишь помахала рукой.

Задохнувшись от бега в гору, Шубаров остановился в зарослях лохматого от пожухлой листвы орешника, отдышался. Внутри у него все дрожало от смеха, от бодрящего ощущения счастья, хотя, собственно, что особенного произошло? Ну, дурачатся озорные девчата, кто в молодости не дурачился, не озорничал, чего ж тут такого?!

Он нагнулся, поискал, чем бы кинуть. Нашел яблоко-лесовку, надкусил его, весь скривился от вяжущей кислоты, обернулся и, отведя широко руку и откинувшись всем телом, запустил яблоком в белое теплое пятно, движущееся посередине реки, преодолевая течение. Яблоко шлепнулось рядом с плывущей. Шубаров увидел, как та повернула к нему свою отягощенную светлыми влажными волосами голову.

«Вот черти, кикиморы полосатые! Ну и народец! — думал он, задыхаясь и поводя от волнения плечами. — Вот народ! — Впервые за долгое время ему стало смешно. Война, заботы, споры с Завалихиным, одинокие думы — все куда-то исчезло, омытое солнцем, как дурной сон, навеянный криком ночной неясыти. — Вот народ! — повторял он, посмеиваясь. — Не-ет… С таким народишком не пропадешь! Ишь сила-то как играет!..»

Дмитрий Иванович тряхнул головой и весело зашагал по дороге к штабу. И пока шел, сбивая полотенцем росу с придорожных растений, все улыбался: внутри него все ликовало. И весь мир, окружающий его нынче, ликовал. И весь этот день, поглядывая на Завалихина, Дмитрий Иванович усмехался и весело щурился: он знал теперь правду, о которой Петро Завалихин и не догадывался.

Глава восьмая

1

Каждый день похож на другой, как серые оттиски. Длинная цепь дней: строевые занятия, дневальства, увольнительная в город, дежурство в стационаре, лекции по анатомии и физиологии человека, практика по хирургии, политподготовка, стрельбы, ночные тревоги, поход, трехдневные дивизионные учения…

За последними городскими домами — солнечный выцветший простор. Сухая щетинистая трава белоус, седые клочки ковыля, красноголовый татарник.

Взгляд вбирает в себя кромку неба, извилистую линию хвойного леса, издали похожего на древнюю крепость с башнями и зубцами, желтовато-серую ленту реки, теплоту ясного и сухого, как стеклянные нити, осеннего воздуха, придающего всем предметам особенно выпуклые, стереоскопические очертания. Паутина, летящая наискосок, цепляется то за штык, то за низкие стебли конского щавеля.

Отсюда, от глинистых, пахнущих порохом и солдатскими сапогами траншей, виден весь Казачий бугор. Четко отпечатываясь на фоне бледного неба, с винтовками наперевес, по вершине бугра бегут люди — там идет бой. Люди падают и поднимаются как ни в чем не бывало. Они быстро отряхивают с колен сухую желтую землю, отплевываются, сморкаются, словно в них и не стреляли. И я презрительно кусаю губы. Я не люблю этой игры. Всякий раз, когда падает человек, я тоже мысленно падаю рядом. И это нельзя пережить во второй раз, как нельзя убитому на войне красноармейцу встать, поднять винтовку и, матерясь, вернуться на исходный рубеж.

Всякий раз мне хочется выскочить из траншеи и всерьез, а не в шутку, петляя, припадая к земле, ползти по сухой, жесткой траве — скорее на помощь! На пробитую осколком снаряда руку — бинт, крест-накрест. Раненого на плащ-палатку — и в укрытие, а затем в медсанбат на гремящей железными шинами фуре.

Всякий раз я удерживаю себя. Всякий раз мысленно говорю упавшему: «Поиграйся еще, поиграйся…»

Налево от меня Женька. Направо Марьяна. В военной форме, в гимнастерках и брюках, в кирзовых сапогах, они кажутся толстыми, неуклюжими, как щенята. У меня все время возникает желание их погладить, как гладят кутят по мяконькой, глянцевой, чуть взъерошенной шерстке: «Куть, куть…»

— Наступательный бой в лесистой местности характеризуется следующими факторами…

Занятия ведет лейтенант Федор Марчик.

Сейчас Федор объявил перекур и сел в стороне от нас, наслаждаясь ласкающим, жарким солнцем. Он даже снял фуражку и расстегнул воротник, хотя это к нему не идет: лицо его сразу становится глупым.

Я лежу на бруствере и в который раз перечитываю измятое, закапанное чернилами письмо со штампом военной цензуры. Его переслала мне из Воронежа мать. Женька тянет шею, косит глаза, заглядывает через плечо. Но я отстраняюсь от нее подальше. Я ставлю локти так, чтобы ей не было видно.

Знакомый почерк бежит бледно-лиловой вязью.

Оказывается, Банин сражается под Одессой. Был легко ранен. Лежал в госпитале. Сейчас снова на фронте, в истребительной авиации. Я все время пытаюсь уловить смысл его слов — и не могу ничего понять. Я не верю своим глазам. Все написанное им в этом письме неправдоподобно и дико.

«Аленький, милый! Все время думаю о нашей ссоре с тобой. Ты все это зря. Я очень прошу тебя: не надо… На войне нужно так соразмерять свои поступки, чтобы потом никогда не пожалеть о них, сознавая уже всю невозможность исправить. Если б я знал, что все так случится, разве бы я наделал столько глупостей в свой последний приезд в Воронеж! Уж наверное нет. Да и ты тогда тоже не стала бы унижать меня своим подозрением. Я ведь знаю, о чем ты подумала.

Что хорошего я могу тебе предложить? Кочевая жизнь военного летчика. Никогда не принадлежать себе.

Только служба, армия, эскадрилья. Только воздух. Никогда не знать, что случится с тобой через день, через час, через секунду. Никогда не знать, где соломку подстелить, когда будешь падать. Быт суровый, военный. Но если ты согласна разделить со мной эту жизнь, то жди меня. Никуда из Воронежа не уезжай. Как только мы разобьем фашистов, я приеду к тебе. Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься и я тебя не найду. Поэтому еще раз прошу: если можно, из Воронежа не уезжай…»

Я стараюсь отвести глаза от письма, от Борькиной подписи.

Кто сказал, что первая любовь никогда не бывает в жизни последней? Уж наверное это злой, ни во что не верящий человек!

Я люблю Борьку так, что это письмо для меня сейчас ровно ничего не значит. Женится он на мне или не женится, будет любить меня или нет, разве это главное в моем чувстве?

Главное в том, что он есть на земле.

Я лежу на бруствере, на сухой, смятой траве. Перед моими глазами розовый крестик степной гвоздики, сухо-был, рыжие комья глины, затоптанные окурки, а я вижу одно только это письмо. Оно цветет. Мне кажется, оно зацветает каждой своей короткой, чуть кудрявистой строчкой. Любое слово в нем похоже на бледный степной цветок, растущий на Казачьем бугре.

Вдруг Женька мне говорит:

— А ты знаешь, мы с Борькой целовались.

— Шутишь?!

— А что ты думаешь? Правда. — Женька поднимает на меня такие невинные, такие открытые, прямо, я бы сказала, распахнутые настежь, как окна, глаза. И смеется: — Шучу, шучу. Уж и пошутить с тобой нельзя!

Ну что ж, целовались так целовались…

А я с Борькой так ни разу за все время нашей дружбы не поцеловалась. Может быть, потому, что для меня это было бы слишком серьезным шагом в жизни. Такой единственный поцелуй был бы похож на гербовую печать. «Положи меня, как печать, на сердце своем…»

— Не знаю, чего хорошего ты в нем нашла, удивляюсь, — осуждающе говорит Женька. — Только и слава, что летчик! Фуражечка голубая.

— Понимаешь ты в апельсинах!..

— Понимаю, конечно. Не то что ты!

Я спокойно зеваю и прикрываю ладонью рот.

— Не мешало бы тут погасить одну задолженность, — говорю я и укладываюсь поудобней. — Как только Марчик резвый, кудрявый подойдет ко мне, ты, Женька, свистни! Толкни меня в бок. Я сразу проснусь. — И я делаю вид, что засыпаю.

Но на самом деле я и не думаю спать.

Просто мне нужно кое о чем серьезно подумать. Письмо Бориса, такое важное, счастливое, необычайное для меня, в один миг перевернуло всю мою, уже ставшую привычной, хорошо налаженную жизнь. «Никуда из Воронежа не уезжай». А я уехала. «Не могу даже подумать, что в суматохе эвакуации ты где-нибудь потеряешься…» А теперь, в суматохе отступления фронта, в рукопашном бою, в наступлении, на переправе, под обстрелом или бомбежкой, разве я не могу потеряться, погибнуть? Целый вихрь мыслей и чувств кружит мне голову. Приходит даже мгновение, когда я начинаю жалеть, что получила это столь долгожданное письмо. Потому что не вижу из создавшегося положения выхода. Вернее, выход есть, но он все тот же, какой я уже выбрала.

Я должна, я обязана ехать на фронт!

Борька пишет: «…как только мы разобьем фашистов».

Да, мы.

Но мы — это я и он. Как только мы с ним разобьем фашистов, так мы встретимся и поженимся и больше уже никогда не расстанемся. Мы всегда будем вместе. Всю нашу долгую, послевоенную, мирную жизнь.

А иначе мне и счастья не нужно.

Не хочу его никакой другой ценой!

2

Я лежу на бруствере, прикрыв ладонью глаза. И думаю, думаю. Неужели Борька любит меня? Такой темнобровый, сероглазый…

Я вспоминаю его гордое, улыбчивое лицо.

Мне всегда с Борькой весело и тревожно, как будто я над пропастью прохожу. И чуть-чуть страшновато, когда он куда-то от меня «ускользает», отдаляется, остается холодным. А это бывает с ним довольно часто.

Память услужливо подсовывает один эпизод.

Борька сам пригласил меня в гости к товарищу на новоселье, в Соцгород, на левый берег реки. Мы с ним несколько опоздали. Пришли, когда все уже были тепленькими, «на взводе».

Познакомив меня с хозяевами, Борис сразу ушел с мужчинами курить на балкон, а я осталась одна под внимательными взглядами окружающих.

— Это кем же вы Банину доводитесь? — довольно бесцеремонно спросила меня высокая, худая, неопрятного вида хозяйка.

Я пожала плечами.

Конечно, я могла бы, как Женька, отбрить ее сразу, сказав, что жена. Но с Борисом я так шутить не умела. Для этого у нас с ним чересчур «фарфоровые» отношения.

Поэтому я не ответила на вопрос.

Смущенная и неловкая, я огляделась.

Комнаты у новоселов высокие, светлые, но без мебели. Еще не успели ничего купить. Поэтому праздничный «стол» накрыт на полу. На разостланной скатерти — недопитые рюмки, остатки салата, скелеты селедок. Раскрытые банки с консервами. Цветы в вазах. А гости — кто на корточках, кто на подушках, кто прямо так, на голых досочках.

Какой-то лысый толстяк в расшитой украинской рубашке тянется с бокалом вина через всю комнату к беловолосой румяной женщине в голубом шелковом платье.

Назад Дальше