Молчание неба(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна 24 стр.


— А где же отец твой? — спросил у меня Шубаров. — Ведь есть же у тебя отец.

Он опять закурил. Не спросясь, я тоже взяла у него папиросу из пачки, неумело затянулась, давясь едким дымом.

Шубаров отобрал у меня папиросу. Затоптал ее сапогом.

— Где он сейчас?

— Не знаю. — Я хотела ответить беспечно, но голос мой дрогнул.

— Другую нашел?

— Нет. Не знаю… Просто бросил — и все! Ну откуда я знаю?! Да и какая вам разница? Не все ли равно? Для меня он… умер. Его нет на свете — и все! И не было никогда. Понимаете?

— Это он или мать назвала тебя так — Александрой?

— Он. Отец. В честь Александра Македонского. — Я весело засмеялась. — Он сына хотел. А родилась дочь. Ну вот, имечко от сына-то и досталось дочери.

— А еще братья-сестры у тебя есть?

— Есть. Сестренка.

— Значит, и опять не сын?

— Да.

— Вот оно что!.. — Шубаров кашлянул глухо. — Собственно, я, только когда уже вышел из клуба, догадался… Извини, ради бога… Не хотел… Я ведь вовсе не собирался тебя обижать!

Я с горечью усмехнулась: не все ли равно — хотел, не хотел! Вслух сказала небрежно:

— Ну, ерунда…

Почему-то сейчас я особенно ясно припомнила эти старые вязы под окном. Мои любимые толстые вязы. Колокольчики ипомеи на бревенчатой, крашенной зеленой краской стене. И бабку. Бабка стрижена под мальчишку, почти наголо. Ходит в чепчике, в черной сборчатой юбке и черной заплатанной кофте со множеством белых мелких пуговок. Перебирая связку вытертых до блеска ключей, она бродит по дому, шаркая подошвами, и бормочет ругательства: «Паскуды! Выродки! Чтоб вы подохли!» К кому это относится, нетрудно понять. Но мы с матерью делаем вид, что не понимаем. Да и куда нам тогда деваться, если мы вдруг поймем? Жить-то нам все равно негде, кроме как только у бабки, матери бросившего нас отца.

Нам живется здесь очень скудно. Мать часто болеет, поэтому мало зарабатывает. А когда она заболевает надолго, мы и вовсе сидим голодные. А у бабки же, как видно, водится припрятанное с давних времен золотишко: серьги, кольца, чайные ложки, цепочка к часам. Она продает их в Торгсине и там покупает себе и ест на наших глазах белый хлеб, масло, сыр, колбасу, пьет кофе или какао. Чего не успеет съесть в один присест, завернет, спрячет. Хлеб измерит бумажкой — и в шкаф, под замок. Поделиться с нами она не может: не хочет. Когда ей почему-то взбредет в голову дать нам хлеба, она не отрезает его, не отламывает своими руками, а просто оставляет на какое-то время ключ в замке и уходит. Она может только позволить украсть…

— Не надо… — сказал вдруг с болью Шубаров.

И мы оба с ним надолго замолкаем.

От холодной, промозглой сентябрьской ночи, от волнения меня всю трясет, но я стараюсь сдержать в себе эту дрожь. Теперь я больше уже не могу рассказывать ни о чем: ни как бабка загоняла палкой сестренку под стол, ни как потом лежала сама на этом длинном столе в пустой, темной, пахнущей земляничным мылом и ладаном комнате, маленькая, желтая, сморщенная, а мать стояла над ней со свечой и, каплями роняя горячий воск ей на мертвую щеку, пристально разглядывала своего неутомимого и теперь лежащего в прахе врага.

«Что, допрыгалась? Довоевалась?» — наклонялась она над бабкой и беззлобно смеялась.

А мне было страшно от этого беззлобного смеха, от ее веселого голоса; хотелось куда глаза глядят бежать и всю ночь проходить одной по темным, пустынным улицам, видя только издали этот страшный желтый огонь за окном.

Шубаров сидел сгорбясь, глубоко задумавшись, — слушал.

Потом он поднял голову, сказал:

— Ты что ж, думаешь, я это не видел там, в клубе?

На другое утро после бабкиных похорон мать не встала с постели. Она глядела на меня воспаленными, но такими разумными глазами и строго спрашивала, ненавидяще отталкивая сухой, горячей рукой.

«Ты кто? — говорила она, вглядываясь в меня и не узнавая. — Ты кто? Чего тебе надо? Ты что здесь делаешь в нашем доме?! Уходи! Убирайся. Не то я тебя!..»

Шубаров поднялся с бревна.

— Пойдем побродим, — сказал он. — Все равно в такую ночь уже не уснешь. Рассказывай. Я слушаю. Продолжай.

4

Я встала с сырых, нагревшихся бревен. Я была благодарна Шубарову: я рассказала ему обо всем, о чем не рассказывала никому никогда, и он выслушал, не сказав мне при этом никакой банальности. Я была ему благодарна за его внимательное молчание и за то, что он тоже не может спать спокойно в эту мрачную ночь. Поэтому я послушно пошла с ним рядом во тьме, по разъезженным, скользким улицам, мимо пахнущих псиной заборчиков.

Вскоре мы вышли к дамбе, ведущей к реке.

Тучи, полные непролившегося дождя, шли стадом, как огромные черные звери. Они скреблись брюхом о трубы домов, о столбы; ползли важные, сытые, в клочьях свалявшейся шерсти, освещенные откуда-то исподнизу едва пробивающимся светом луны.

Дмитрий Иванович вдруг спросил у меня:

— Так ты поэтому и не любишь людей?

— Людей? — Я возмущенно остановилась. — Нет, не всех… Не люблю одного подлеца.

— А если он не подлец? Откуда ты знаешь?

— Тем хуже!

Шубаров чиркнул спичкой, закурил папиросу, задумался.

— Мне кажется, ты ошибаешься, — сказал он. — Конечно, в людях можно ошибаться и нужно. Но со временем ты поймешь, что в отце ты ошиблась. И поймешь — и простишь.

— Я? Прощу?! — Теперь я совсем обозлилась. — Ну уж нет. Извините. Уж кто-кто, а я твердо знаю: за зло надо платить только злом! И кроме ничем. А на каждый удар отвечать ударом. Я не из великодушных.

— Ты еще молодая… Поэтому так говоришь.

Рассматривая противоположный берег реки и черные круглые купы деревьев, Шубаров сказал задумчиво, не торопясь:

— Да, когда-нибудь и ты научишься платить людям добром. И поймешь, как это дорого человеку…

— А куда денется зло?

— Зло? — Он помолчал. — Со злом нужно очень умело бороться. Но не так, как ты. Это ж проще простого: ненавижу — и все!

В серые прорехи облаков проглянула луна, и вся земля вокруг нас засияла таинственным, зеленоватым, перебегающим светом. Как если бы и вода, и травы, и пни, и кустарники, и торчащие из песка гнилые коряги — все было живым и смотрело на нас миллионами круглых зеленых глаз, вспыхивающих трепетными огоньками.

В каждой луже, в полной воды колее, в каждой неровности дамбы сегодня жила своя собственная луна. Огромное количество лун окружало меня и Дмитрия Ивановича. Эти крохотные живые луны плескались в каждом водоеме, цвели, как весною цветет в стоячих болотах глазастая лягушечья икра. Все вокруг было настороженно и чутко: так бывает только один раз в жизни и никогда уже не повторяется, даже с любимым.

Я с насмешкой вздохнула:

— Посмотрите! Вся природа вам внемлет. Тишь да гладь…

Дмитрий Иванович взглянул на меня искоса, одними уголками глаз, усмехнулся, но ничего не сказал. И я не почувствовала себя перед ним виноватой.

В юности часто случается так: сильного ты принимаешь за слабого, нахала — за храбреца, болтуна — за остроумца. Казалось бы, именно в юности зорче глаз, и если ума и опыта маловато, то ведь веришь тому, что их заменяет: безошибочной интуиции. Как сказала бы Женька: «Моя интуиция меня бережет». Но меня интуиция не уберегла в моей дружбе с Шубаровым. В тот вечер я сочла его излишне прямолинейным и простодушным. А все самое лучшее, что было в нем, — его человечность и доброту, посчитала за слабости

Глава десятая

1

Человек становится взрослым не тогда, когда ему выдали паспорт или аттестат зрелости. И не тогда, когда он в первый раз начинает любить. А тогда, когда он в первый раз всерьез ненавидит.

Один председатель колхоза на Брянщине, бывший начальник штаба партизанской бригады, спустя долгие годы после войны мне как-то рассказывал:

— Для кого война, может, и кончилась в день победы. А я по сию пору не могу ее завершить… Вот, знаете, встречусь с одним человеком, так, верите, нет ли, рука сама собой тянется: где автомат? Полицаем был у фашистов. Предатель. Ну, судили его. Был наказан. Восемь лет отсидел в лагерях, как положено. Возвратился. А теперь что ж? Не пошлешь же его второй срок отбывать… А ведь он все тот же! По-моему, так даже еще злей стал, затаился. А живет у нас на селе. Учительствует в школе, преподает математику. И сидит мой племяш у него на уроке и не задачу по алгебре решает, а твердит про себя: «Ты, ты моего папку при немцах до смерти забил, душегубец! Ты корову нашу со двора свел! Ты моего дядю на болоте собаками травил!» Дядю — это, значит, меня. Да-а-а, посидел, подрожал я тогда на болоте… Голодные мы, обмерзлые были, босые. Сидим как зайчики: ушки на макушке. Выглядываем, не идет ли кто. Если идет, то, значит, смерть.

Он же, этот председатель колхоза, рассказывал мне и про одиннадцать картофелин, которые спасли ему жизнь. Их он тоже до сего времени помнит.

Шли по лесу люди. С ними веселая молодайка с кошелкой и узелком. Партизаны, притаившиеся в кустах, пропустили мужчин вперед — двух молодых мужиков и старика, — а молодайку тихонечко за руку удержали: «Нишкни! Не кричи. Дай поесть, умираем…».

— Ну вот… — продолжал старый партизан свой рассказ. — Вынула она из узелка картофель в мундире… На этой проклятой войне и картофель тоже был как солдат: все четыре года в мундире. Другого-то мы не видали. Вынула она и подает нам одиннадцать картофелин: всего-навсего, ровным счетом. Пять больших и шесть маленьких — на всех…

Он запнулся, припоминая давнишнее, видимо, в таких ясных подробностях, что чуть прижмурил глаза, как от яркого света.

— Мы эти картофелины заранее взглядом пересчитали, пока она их по одной доставала. Пять больших и шесть маленьких. И глядим на нее, ждем, что же дальше. Тогда она подумала маленько и еще краюшку хлеба дала. Спасибо ей, доброму человеку! Отпустили мы ее, а то мужики уже начали было кликать: Марфутка да Марфутка; как бы не воротились, не начали шарить по кустам. Ну, эту картошку, нечищеную, в мундире, мы и давай скорей жрать. Без соли. Холодную, в черных пятнах. Вот какая она была мне, война! Так разве я с какой-нибудь сволочью примирюсь сейчас, побратаюсь? Да они и сейчас еще есть по селу, я-то знаю, кто эти люди. Глазищами мне вслед так и зыркают. Видать, тоже не могут забыть, как немцы у них пили-ели да танцы устраивали, а я им гранату кинул в окно.

Он помолчал и добавил:

— Вот так-то!.. А пишут: «Была война!», «Прошла война!». Для кого-нибудь, может быть, она и прошла. Только не для меня. Я-то знаю…

Да, я знаю — война.

Я их тоже до сих пор ненавижу, фашистов. И тех, что гниют на Смоленщине и в Белоруссии, и тех, что живут, процветают за Эльбой. Кое-кто, может быть, и готов был бы с ними теперь побрататься. Приходить к ним в дома, восхищаться их модерною обстановкой. Слушать музыку, под какую они шагали по нашим полям.

Любоваться картиной, на которой изображены два убитых солдата, голова к голове, — наш, советский боец и фашист. Смерть, мол, всех поравняла, все люди, все человеки.

Я их всех ненавижу. И тех, что раскаялись (потому что мы их победили). И тех, что сидят по углам, затаившись (до первого случая, до новой войны).

2

В этот день мы принимали присягу. Посредине чистого, отмытого из шлангов двора, на чистых каменных плитах поставлен большой стол, накрытый кумачом. На столе графин с водой, листки с текстом присяги, чернильница, ручка. Осенний ветер, уже знобкий и словно подбитый исподу холодком, кружит по двору, рвет из рук знаменосца тяжелое, с прошивью и золотыми кистями батальонное знамя.

Справа и слева от знамени щурятся от слепящего солнца и ветра часовые. Они стоят неподвижно, тоже чисто отмытые, как эти прямоугольные плиты. Блескучее солнце дробится на гранях штыков, на металлических частях винтовок, на пробке графина, пылающей в свете солнца, как маленькая бриллиантовая корона, на начищенных мелом пуговицах и пряжках, выжимает из глаз ненужную в этот час, пустую слезу.

Мы смеемся, перемигиваемся, прижимаемся друг к другу поплотнее плечами то ли оттого, что нам холодно на ветру, то ли оттого, что всем нам немного неловко. Нас смущает эта столь торжественная процедура.

Батальон наш стоит зеленым квадратом.

Я впервые окидываю всех одним общим взглядом и с ликующим чувством радости отмечаю в глубине души про себя: «Хорошо!» Хорошо, что мы только что шли строем и пели красивую песню! Хорошо, что так четок наш мерный грохочущий шаг по каменным плитам двора! Хорошо, что нас научили всему, что понадобится нам на фронте и в жизни, что мы молоды, полны сил и верим в победу! И этот день, ликующий, яркий, тоже очень хорош.

— Батальо-он… смиррр-нааа! На месте… стой! Раз-два!.. Товарищ военврач третьего ранга…

— Спасибо за песню, товарищи!

И то ли действительно все дело в песне, или же это слепит глаза слишком яркое, жгучее солнце, но батальон, немного рисуясь своей выправкой и умением, понимающе и благодарно гаркает, троекратно раскалывая наш замкнутый двор грохочущим эхом:

— Служим!..

— Советскому!..

— Союзу!..

Нас вызывают из строя поочередно.

Мы — каждый по-своему: один громко, другой тихо, третий очень размеренно, спокойно — повторяем слова присяги:

— «Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик… вступаю в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии и торжественно клянусь…»

В сущности, война для нас начинается только сейчас. Не 22 июня, когда кто-то неведомый, незнакомый нам уже сражался и умирал там, на границе, а сейчас, сию минуту, когда мы сами даем на верность Родине эту железную клятву.

— «Но если же… по злому умыслу… я нарушу эту мою торжественную присягу, — в этом месте голос у каждого немного звенит, — то пусть меня постигнет суровая кара советского закона… всеобщая ненависть и презрение трудящихся!»

Я даю клятву, какой никогда никому не давала, и думаю: в сущности, чего Родина ждет от меня? Ведь не подвигов, не героизма она от меня ожидает, совсем нет, а простого исполнения служебных обязанностей.

Если мне командиры прикажут пойти умереть, я должна буду встать и пойти умереть. И все! И это будет всего только моя будничная обязанность, исполнение такого-то и такого-то параграфа боевого устава. Это только работа, а вовсе не подвиг. От меня ждут работы, как всякой работы. Вот я и обязуюсь честно работать. Что же тут такого?!

— Вольна-аааа! Р-разойдись!..

Теперь у нас весь день будет праздник.

Мы обнимаемся и поздравляем друг друга. Помогаем соседу прикрепить к петлицам гимнастерки колючие красные треугольнички. В каждую петличку по две штуки. Нам, медсестрам, присвоено звание сержанта медицинской службы. На ярко-зеленом сукне, цвете военной медицины, эти эмалевые треугольнички выглядят очень нарядно, как маленькие алые паруса.

Настроение у меня сегодня какое-то «летящее».

— Углянцева! — подзывает меня Иван Григорьевич. — Поди-ка сюда!

— Есть Углянцева!

Я с готовностью гляжу в лицо Петрякову. Сейчас я могу «лететь» куда угодно. Куда он прикажет. Но он только хмуро глядит на меня:

— Это ты подсунула мне под дверь письмо?

— Так точно, я, товарищ военврач третьего ранга.

— Спасибо. Откуда оно у тебя?

— Комиссар второго полка Шубаров приказал передать, — Мне нравится четкий уставной разговор.

— Он был на совещании?

— Да.

— Так, комсорг. А кто букет тебе приказал передать?

— Букет? Какой букет?!

Он пристально, с укоризной глядит на меня.

— Ничего не знаю, Иван Григорьевич.

— Уж так-то не знаешь? — спрашивает он, и мне под его взглядом становится как-то неловко. — А я полагал, что ты все знаешь, что делается у нас в батальоне…

Петряков прав. Еще бы мне было не знать, что делается у нас в батальоне! Знаю и то хорошо, кто поставил в его комнату осенний букет, да только это не я.

Мне кажется, Петряков сегодня тоже куда-то с нами «летит». Такое у него настроение. И мне жаль, что я должна его обмануть.

— Нет, не знаю, Иван Григорьевич…

— Ну ладно, иди! Бог с тобой! — говорит комбат.

Отойдя от него, я тотчас ловлю Марьяну за рукав, говорю ей сердито:

— Ты что? Опять… как тогда?!

— О чем ты? — Марьяна делает удивленные, непонимающие глаза. — Не знаю, о чем ты говоришь.

— Не притворяйся! Я только что говорила с комбатом…

— Ну и что? — Из-под зеленого шалашика армейской пилотки — две нежные ямочки на щеках и синие, чуть растерянные глаза.

А я говорю уже зло, с расстановкой:

— А то, что комбату кто-то дарит цветы. И он не знает, кто именно. Думает — я.

— Ах, это…

Марьяна медленно, густо краснеет.

Вот тихоня! — ругаюсь я. — И что это за манера — исподтишка делать гадости! Ты не можешь не обидеть хорошего человека!

Назад Дальше