— Нет! Что ты, что ты! — пугается вдруг Марьяна. — Ты думаешь, он обиделся, да?
На смущенном ее лице я вижу перебегающие тени сомнений.
— Ты не скажешь ему, что это я? — спрашивает вдруг Марьяна с волнением. — Дай честное слово!
— Нет, такого слова я тебе не дам. Я Ивана Григорьевича уважаю…
— Понимаешь, я тоже. Мне кажется… Я хотела… — она умолкает и глядит на меня растерянно, потрясенно.
— Ах, вот как, тебе кажется?! Представляешь, мне тоже сейчас показалось… — Я долго смотрю ей в глаза и крепко сжимаю ей руку. — В таком случае… желаю успеха, Марьяна! Салют!
Петряков был в медроте, когда его вызвали к телефону из штаба дивизии.
За окном серой мышью шуршал мелкий осенний дождь, а здесь, в комнатах у медсестер, было тихо, уютно, тепло. Мягко белели накрахмаленные занавески. По-домашнему пахло нагретым кафелем печек-голландок, и Иван Григорьевич даже помедлил немного — так не хотелось ему отсюда уходить.
Шел спор о сочувствии к чужому страданию, о милосердии и любви к людям.
— А я считаю, всякое сочувствие должно быть конкретным, — горячился новый главный хирург батальона Александр Степанович Калугин. Он только что закончил лекцию о переливании крови и сидел, согнувшись, на чьей-то кровати, толстый, лысый, с налитыми кровью глазами, выставив вперед грубую, бульдожью челюсть и разглядывая свои рыжие, забрызганные грязью сапоги. — Да, да, конкретным. Я не верю ни в какую любовь к человеку вообще. И не во имя человечества как такового… А во имя сопливой, замызганной Маньки, пришедшей к тебе на прием… Я так понимаю!
Дневальный напомнил:
— Из штаба дивизии…
Петряков с сожалением взялся за ручку двери.
— Да, да… Иду!
Он прошел коридорами, разглядывая сквозь полумрак плакаты на стенах, вырезанную из газеты и наклеенную на фанеру очередную сводку Совинформбюро. Положение на фронтах отчаянное. Немцы, в сущности, уже под Москвой. Вообще последние дни на душе у Ивана Григорьевича было как-то тревожно, томило предчувствие. Батальон уже в общем готов к отъезду на фронт. На складах и в кладовых медсанбата в достатке снаряжения и оборудования. Медсестры завершают подготовку по специальностям, сейчас они тренируются на скорость в работе, в умении заменять друг друга. В последнем дивизионном походе им пришлось полностью разворачивать в полевой обстановке весь медсанбатовский городок, готовить операционную и перевязочную к приему «раненых», как если бы это уже был фронт. И они хорошо справились со своим делом.
По дороге Петряков спустился на первый этаж, где Калугин развернул стационар на двадцать пять коек и где уже лежал и умирал привезенный из полка молодой красноармеец, раненный случайным разрывом гранаты. Дежурные сестры бегали вокруг него с бледными лицами, ахали, вздыхали, прислушиваясь, как раненый тихо стонет, — на этот раз медицина оказалась бессильной, и призрак смерти витал в пропахших лекарствами и карболкой, крашенных известью комнатах. Но и здесь, как и всюду в казармах, был все тот же строгий, наведенный Петряковым порядок, при котором всегда все на месте и все под рукой; когда за жизнь человека борются до самой последней секунды; когда все делают вовремя: внутривенные вливания, свежую кровь, грелки к ногам, кислородную подушку, шприц с камфарой; когда лечащий врач ни на шаг не отходит от больного, держит руку на пульсе; когда все совершается так старательно и с любовью, как если бы знали, что не умрет…
Он бегом вбежал в штаб и взял трубку.
— Командир отдельного медико-санитарного батальона Петряков слушает.
— Срочно в штаб дивизии… С комиссаром Гурьяновым!
— Есть в штаб дивизии с комиссаром Гурьяновым.
Как разряд электрической искры в голове пробежала обжегшая душу мысль: «Наконец-то!.. На фронт!» Он нашарил на вешалке, в полумраке, шинель, затянулся ремнями и, держа фуражку в руке наготове, сбежал по лестнице вниз, постучался в комнату комиссара.
Николай Гурьянов сидел, развесив над книгой длинные белые волосы. Он читал, смеясь и по-детски шевеля губами. Комбат заглянул через его плечо.
«— Швейк, — сказал поручик строго, — когда вы поступили ко мне на службу, я вам сказал, что вы должны повиноваться каждому моему слову…»
Коля всегда по вечерам читал что-нибудь интересное. Он делил писателей на две категории: на «сволочей» и «несволочей». Одни писали волшебно, талантливо, ярко: «Ах, сволочь, как пишет!» Другие были, собственно, и не писатели вовсе, а только жаждали быть писателями. И читать их было скучно. А Коля ничего не делал по обязанности. Он любил вдохновение.
Сейчас он сказал:
— Ах, сволочь! Как пишет!.. — И засмеялся, закрывая лицо руками. Плечи его вздрагивали.
— Пойдем, дитятко. — Комбат ласково провел ладонью по белым, рассыпанным Колиным волосам. — Пойдем, миленький, в штаб дивизии. Там тоже, наверное, смеху будет… Животики надорвешь!
Они быстро шли по затемненной, безлюдной улице, и дождь обволакивал их тонкими нитями, как паутиной, тяжелил ворсистые полы шинелей.
Город спал, дыша последним, уходящим теплом.
Петряков уже любил этот маленький, заляпанный грязью райцентр, который теперь не казался ему ни грязным, ни маленьким. Летом он продутый ветрами, цветной, ярко-желтый от глины и коровьего навоза на уличных прогонах, красный от жирных, свисающих через заборы георгинов, синий от ясного неба и близкой реки. Зимой — белый. И только поздней осенью, перед самым зазимком, такой грязно-серый, однообразный, безлюдный. Но и он тоже Родина, Русь…
Петряков хорошо понимал, что на фронте он будет вспоминать не залитые огнями красивые города с многочисленными фабриками и заводами, с колоннадой дворцов и театров, а вот этот заборчик, заросший репейником. Потому что какая-то часть жизни Ивана Григорьевича, и, быть может, даже самая лучшая, прошла именно здесь, рядом с этим заборчиком, когда он бежал на совещания в штаб, или вел медицинскую роту на плац, на занятия, или возвращался в казарму с единственной мыслью: войти — и увидеть за роялем Марьяну. Одну Марьяну — и темную, осеннюю ночь за окном.
Здесь, в Старой Елани, он понял, наедине с глухими бессонницами, что в жизни все может дать счастье, даже война, если только ты ценишь его, это счастье, а не бросаешь по ветру. Счастье в желтом обруче света керосиновой лампы, в засохших листьях боярышника. В нежной женской руке, потемневшей от дневальств по казарме.
— Зачем это нас вызывают? — спросил Коля тугим баском, и Петряков по голосу понял, что комиссар улыбается. Комиссар всегда улыбается и всегда говорит, что ему «очень грустно».
— Откуда я знаю? Придем — скажут.
— А я знаю.
— Ну, знаешь — и помалкивай в тряпочку!
— Я видел: на станцию подают пустые вагоны.
— Когда ты это видел?
— Сегодня. Сейчас. Я только сейчас приехал оттуда.
— Ну и что, что пустые вагоны? Пора! Давно уже все наготове.
— Да, я тоже хочу скорее на фронт.
В штабе дивизии было накурено, многолюдно. Командиры сидели и стояли в прихожей в ожидании, когда их позовут к Маковцу, переговаривались вполголоса.
Петряков с порога увидел неразлучных друзей — Мотю с Митей, задохнулся в их мощных железных объятиях.
— Что, браток, зазнался? И не приходишь, и на письма не отвечаешь… Видать, крепко тебя там приручили и одомашнили.
Железнов стоял перед ним все такой же смуглолицый, скуластый, с синеватым от бритья подбородком. Мохнатые брови, нависая, чуть приглушали горящие насмешливым блеском глаза.
— Не влюбился ли? — Он прислонил свое большое мохнатое ухо к груди Петрякова, прислушался. — А? Сердчишко-то по какой-нибудь там трепещет?
— Никак нет! — Иван Григорьевич приложил руку к козырьку.
— О, да ты, видать, застрахован.
— Он прививку такую придумал… От любовных бацилл!
— Ну да, прививку! От кого прививать-то? Отчислил самых красивых баб в резерв, а набрал такое… Бог знает что! Одна есть, так, знаете, братцы, ей-богу, настоящая лошадь Пржевальского!
Петряков оглянулся в сердцах, бросил хмуро:
— А ты попадись ко мне с перебитыми кишками на стол… Только «лошадь Пржевальского» тебя и спасет, а вовсе не отчисленные мною красавицы.
— Хо-хо! Сказал тоже: с перебитыми кишками…
— С перебитыми кишками — на тот свет.
— К праотцам!
— В кущи рая…
— Нет, есть у него, братцы, девчаточки!.. Просто прелесть какие! Только больно зеленые…
— Ну да. Еще дедушка Крылов сказал: зелен вино-град!
— Зеленых, брат, грех обижать.
Народ все прибывал, и каждый, входя, полушепотом спрашивал:
— Зачем вызывают-то? Очередная накачка? За что?
— Как будто сам не знаешь за что! За то, что твой полк вчера плохо стрелял.
— Ну да! И вовсе не плохо!
— А что ж, хорошо?
— Ну не все же рождаются гениями сразу! Поучимся, потренируемся… Терпенье и труд все перетрут!
Вошел адъютант командира дивизии, в мягких сапожках, серый, усатенький, как котенок; изогнувшись, сделал мягкое движение бархатной лапкой:
— Прошу…
Они повалили в распахнутую дверь кабинета генерала примолкшие, ожидающие, притихшей толпой.
— …Выезжать, товарищи, так. В первом эшелоне у нас стрелковый полк Железнова. Затем артполк. Потом медсанбат…
С утра в воздухе вьется серый, назойливый, как мошкара, мелкий дождь. Низкая редина туч обложила все небо. Дым паровозов стелется почти параллельно земле.
На станции — груженые фуры, трехтонки, полуторки, груды ящиков, зенитные пулеметы, квадратные горы спрессованного и перетянутого проволокою сена, задранные кверху дулами полковые орудия, минометы. В стороне, головами в один общий круг, спутанные и связанные поводьями кони. Они деловито и, не обращая внимания на происходящее, дружно жуют чуть присыпанный свежей влагой овес.
Шум, крик, ругань:
— Давай, да-вай… твою растак! Ну куда ты, куда ты, тебе говорят!
— Раз, два-а, взя-ли!
— Петров! Петров! Куда потащил? Клади на эту платформу!
— Эй, Андрюха! Ложь с того угла, ложь с того угла, мать твою так!..
Хруст разбитого стекла, грохот копыт по деревянному настилу сходней, конское ржание и крик понукающих ездовых уже внутри огромного, темного и сырого пульмана.
Транспортный взвод, состоящий из одних запасных, или, как у нас в батальоне их называют, «дядькóв», сегодня взмок от работы: ему больше всех достается. Они втаскивают по намокшим и скользким сходням походные кухни, котлы, продовольствие, поднимают на платформы повозки, грузовики. Санитары, медсестры и врачи из медроты грузят свернутые в бесформенные узлы брезентовые палатки, опоры и колья растяжек, бунты веревок, оконные рамы со стеклами, железные бочки из-под бензина, печные трубы, ящики с медикаментами, автоклавы, носилки, операционные столы, рефлекторы, биксы и прочую разную мелочь.
Всюду шум, суета, движение, грохот…
Я сижу на охапке мокрого сена. Шинель на мне мокрая. Сапоги давно полны воды. От холодного ветра меня бьет неприятная мелкая дрожь.
Я жду с нетерпением, когда Финяк сжалится надо мной и принесет чего-нибудь горячего похлебать, обогреться. Прямо по поговорке: «Ешь — потей, работай — мерзни». А потом, когда меня сменят с дежурства, я тоже буду грузить, помогать втаскивать в ледяные вагоны ящики с книгами, баян, киноаппаратуру, движок, меховые одеяла, стеганые «конверты», носилки, доски, тюки брезента…
Наконец мы стоим в открытых дверях вагона и прощально глядим на опустевшую станцию — я, Марьяна и Женька. Дождь все еще продолжается. Он сеется, сеется, мелкий, крапчатый… В его сером тумане давно скрылась из глаз Старая Елань. Сквозь лохмы туч не видно ни желтых луковок-куполов, ни прозрачных, открытых ветрам белых звонниц. Мокрое ржаное поле за станцией тоже в серой холодной мгле. Оно голое, ледяное.
Светает.
Уже скоро вторые сутки, как труба сыграла нам боевую тревогу.
Старшина Финяк, как кошка, впрыгивает в наш вагон, снимает с головы промокшую, потерявшую форму кубанку и вытирает суконным малиновым ее днищем свой мокрый морщинистый лоб.
— Сейчас, девочки, паровоз прицепят! Никуда не выходите.
— По вагона-ааааам!.. — раздается откуда-то из-под колес давно ожидаемая нами команда.
Рывок. Толчок. Земля округляется, начинает медленно уходить из-под ног вправо.
— Куда это мы? Смотрите! Почему в обратную сторону?
— Для разгона.
— Сейчас наберет скорость — и айда! Воевать так воевать: пиши в обоз!
Поезд все бойчей и бойчей начинает подстукивать в лад своему собственному быстрому ходу. Мы сидим, не спавшие почти две ночи, уставшие от тяжелой мужичьей работы, и всматриваемся в мелькающие мосты, голые черные деревья и выбегающие прямо из-под колес желтые, вздувшиеся от дождей, извилистые равнинные реки.
Вот и кончилась наша тихая жизнь в Старой Елани, наши встречи и ссоры, наши первые армейские муки, наши радости осознания своего солдатского долга…
— Прощай, Старая Елань! Прощай, серый дождь!
— Девочки, милые!.. Да ведь мы ж не на фронт!
— Тю! Ты что, сдурела?
— Шутки шутишь?!
— За такие шутки по шее!
— Да смотрите ж, куда нас везет паровоз!.. Вы что, не видите, куда мы едем?
Кто-то недоумевающе восклицает:
— Господи! Что же это такое? Да ведь это ошибка! Действительно не на фронт!
Ошибка или не ошибка, но в самом деле нас везут не на запад, не в сторону фронта, а еще дальше в тыл, на восток. Что там впереди — Мордовия, Оренбуржье?..
Финяк мнет серый носовой платок в руке. Он прячет глаза, едва шевелит замерзшей потрескавшейся синей губой:
— Вот что, девочки, кажуть: гансы бомбят Воронеж! Приказ всем военным объектам тикать на восток…
Часть II
Глава первая
Ах, женская мода 1963 года, и кто тебя выдумал?! Высокие кожаные сапоги, костюмы и платья цвета хаки — разве только что без погон, а так чистейшей воды военная форма, — я думала, я тебя относила!
А высокие меховые шапки, похожие на туркменские папахи конников генерала Доватора! А короткие, чуть расклешенные юбки с двумя байтовыми складками спереди! Кажется, совсем недавно они числились за мной в вещевом аттестате!
Наверное, каждому поколению хочется поиграться в войну. Если в доме мальчишка, то купи ему пистолет, и чтобы он стрелял совершенно как настоящий. Если в доме девчонка, то подавай ей черевички, да не простые, а какие носила сама царица… сама царица полей, матушка-пехота, в одна тысяча девятьсот… — дай бог памяти, — одна тысяча девятьсот сорок первом году.
30 ноября сорок первого года, в три часа ночи, нас выгрузили, из эшелона под Москвой на станции Павшино, забитой вагонами.
В небе над спутанными в клубок железнодорожными путями белой прошивью чуть светились морозные звезды. Глухо спали снега. Угрюмо чернели пристанционные здания. Где-то вдалеке, где, по нашему разумению, находился фронт, что-то равнодушно и равномерно ударялось о землю, но это было так далеко и звучало так спокойно, беззлобно, что мы удивились. Неужели это и есть она, та самая настоящая война?! Как странно!
Как всегда, мы, простые бойцы, уже знали наперед командиров, что нам сразу же предстоит вступать в бой, сменив дивизию генерала Панфилова, отходящую с фронта на отдых. Знали мы также, что панфиловцы — люди героические, знаменитые и что стояли они здесь насмерть, на легендарных берегах речки Ламы, защищая разъезд Дубосеково, деревеньки Строково и Мыканино. Поэтому мы несколько смущены такой честью — сменять их — и не очень-то уверены в том, что будем достойной заменой.
Но как только мы выгрузились из вагонов и огляделись, как сразу же кто-то пронюхал, что нет, панфиловцев мы не будем сменять, а что нас бросают куда-то на новое направление и вообще тут «дело ясное, что дело темное». Что-то здесь затевается, и вся наша дивизия лишь крохотная частица какого-то гигантского военного замысла, окруженного тревожной тайной. Это как-то особенно нас волновало.