Молчание неба(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна 26 стр.


Да, здесь явно готовилось какое-то чудо, в этой белой, пронизанной звездным блеском, заснеженной мгле. Мимо станции шли дивизии с обозами и орудиями, проезжали танки и кавалерия. Как серые тени, бесшумно появлялись из мрака лыжники и вновь исчезали, и вновь нескончаемо шла пехота.

Казалось, стронулась с места и сейчас движется к линии фронта в молчаливой решимости вся страна. Сотни тысяч людей направлялись к переднему краю, и, глядя на них, нельзя было сказать, что это идут на гибель последние наши резервы. Нет, они не могли идти к поражению, в неизвестность, эти бойцы. Для этого их было слишком много. Для этого они были слишком хорошо одеты и вооружены. Последние резервы так не бросают.

Люди шли молчаливо. Над станцией и над сереющим под звездами Волоколамским шоссе царила глубокая тишина, и в ней было что-то загадочное, таинственное, ударяющее по нервам: не звякнет уздечка на лошади, не стукнет подкова. Не брякнет котелок. И оттого, что над всей этой массой войск, над бесчисленными орудиями, танками, повозками, над серой лентой маршевых рот стоит такая неслыханная тишина, а в рядах сохраняется такой строгий порядок, уже каждому ясно: нынче все переломится и пойдет по-другому. Нынче здесь царит чья-то зрелая воля, многоликий, организованный разум. И это не один-единственный человек. Одного человека на такое не хватит.

Он не может быть один хотя бы уже потому, что нельзя испить в одиночестве всю чашу ответственности за судьбу целого мира, за судьбу миллионов. Такого в истории не бывает. И он не единственный еще потому, что каждый идущий сейчас в сторону фронта уже несет в самом себе эту зрелую волю, этот грозный, таинственный замысел, какой предстоит корпусам и дивизиям сегодня исполнить. Это тысячи, миллионы человеческих воль сливаются здесь в одну великую волю.

И вся наша дивизия, такая громоздкая и неуклюжая, влилась в этот грозный, мощный поток и затерялась в одном общем движении. Сперва второй полк, затем третий. Артиллерия и обозы в середине. Первый полк позади, замыкая колонну. И мы трое — такие маленькие, неуклюжие среди белых снегов, в двухметровых сугробах.

Перед самым отъездом на фронт нас отлично одели.

Вниз теплое мужское белье, затем свитер, хлопчатобумажные брюки и гимнастерка. Сверху ватные брюки и стеганка. Поверх стеганки у нас, медсестер, роскошная меховая безрукавка. В разных частях она называется по-разному: «рапсодия», «самурайка» и бог знает как еще — в приличном обществе и не произнесешь. А поверх бараньей или кроличьей «самурайки» — шинель. На ногах валенки, байковые портянки. На голове подшлемник, цигейковая шапка-ушанка. На руках огромные меховые рукавицы, привязанные к шее шнурком, чтобы не потерялись. Затем ремень. А сверх всего прочего на тебе еще груз: сумка, планшет, противогаз, вещмешок, пистолет в кобуре, винтовка, патроны, каска, котелок. За голенищем деревянная ложка и финский нож.

Когда мы в первый раз все это на себя надели, то чуть было не померли со смеху — такие мы оказались толстые и неповоротливые. Но в вагоне в такой одежде было тепло, и мы не больно-то огорчались из-за лишнего груза. И пока стояли на станции в ожидании построения на лютом морозе, тоже было неплохо. Но как тронулись по сугробам, так сразу вся эта тяжесть и дала себя знать. По лицу, несмотря на мороз и ледяной, пронизывающий ветер, ручьями льет пот. Спина взмокла. Дыхание стало тяжелым. Ноги вязнут в глубоком снегу.

На первом же коротком привале, пройдя каких-нибудь пять километров по глубокому снегу, мы с Марьяной и Женькой зашли в самую чащу леса, подальше от чужих глаз, в бурелом, сняли с себя тяжелые каски и положили их на краю заросшей репейником снежной ямы. Скомандовали сами себе:

— По фашистам — огонь! — и поддали по каскам ногами.

Затем туда же, в снежную яму, полетели противогазы. Брезентовые сумки из-под противогазов мы оставили при себе, переложив в них из вещмешка сухари и рафинад: для маскировки, чтобы Петряков и Гурьянов не сразу догадались о нашей прискорбной утрате.

Зато ночью, в лесу, когда мы устроились на ночлег на свежесрубленном лапнике среди пухлых сугробов, мы впервые смогли оценить по достоинству в полной мере, как нас тепло одели. Мороз под Москвой в эти дни стоял сорокаградусный, крепкий, как водка, аж дыхание перехватывал в горле. Зима обещала быть злой, жестокой. Деревья трещали и лопались, теряя толстые сучья. В живых лесных существах, наверное, кровь вымерзала в жилах: птицы падали на лету. А нам хоть бы что! Мы лежим вокруг костра, и только дежурный по части, Кирка Дубравин, то и дело, как порядочная хозяйка картошку на сковородке, прилежно нас с боку на бок переворачивает:

— Проснись, деточка, повернись на другой бок! А то тлеешь…

Оглядишься — в самом деле: с одной стороны от тебя уже дым идет, другая же сторона совершенно отмерзла.

Повернешься на другой бок, устроишься на лапнике поудобней, и тотчас сами собой смыкаются веки. Уже сквозь сон бормочешь:

— Спасибо, Кира! Ты почаще поглядывай, а то в самом деле сгорим…

— Ничего. Дрыхни, дрыхни! Уже скоро рассвет. И выспаться не успеешь…

3

Вот уже третьи сутки мы стоим в деревушке под Кубинкой и ждем приказаний: то ли двигаться дальше, вслед за полками, то ли оставаться здесь и принимать первых раненых. Никто ничего не знает.

Ночью мы с Женькой Мамоновой идем по шоссе патрулем.

Позавчера наконец переломилась линия фронта. И кажется, вместе с линией фронта переломилась погода: безмолвие подмосковных мглистых морозов сменилось завыванием вьюги. Ночью серая лента шоссе выглядит бешено мчащейся к Можайску рекой. На ее быстрине кружатся, завиваясь воронками, как в половодье, высокие пенные гребни метели. Сугробы справа и слева дороги плывут куда-то перед глазами, их белые волны ходят ходуном. Уже за десяток шагов все тонет в свистящей, завихренной мгле, в клочковатом тумане.

Запад дымен от пожаров, сизо-багров. Бой уходит куда-то правей Кубинки, на северо-запад. Там все время что-то ухает, гневно грохочет и стонет, железно скрипит зубами, как будто нечто невообразимо огромное, еле живое еще мучается, борясь со смертью, плачет и умирает. Черная муть земли и белая дымная муть неба, перемешиваясь, свиваются в длинные волокнистые пряди, и от этого как-то жутко на сердце, темно.

Но мы — патруль. Нам бояться нельзя.

Не спеша мы проходим вдоль деревни: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к Москве.

На щеках у нас с Женькой, на бровях, на ресницах, на воротниках шинелей от дыхания колючие корки снега. Винтовки и те заледенели и кажутся белыми. Время от времени Женька чутко прислушивается к орудийному грохоту, приглядывается к крутящейся мгле. И вдруг:

— Стой! Кто идет?

Она вскидывает винтовку на руку.

Из снеговой мути, из бурой таинственной мглы отдаленных пожаров прямо на нас ворсистая морда лошади. Всадник на ней как в белой медвежьей шкуре. Он хрустит при каждом движении.

— Стой! Ни с места!

— Свои, девочки…

— Кто такие свои? Пропуск! Своих нет, тут патруль!

— Ого, какие строгости! — усмехнулся во мраке всадник и, свесившись с седла, вгляделся в наши с Женькою лица. — A-а, вон это кто! — сказал он, и я узнала командира второго полка Железнова. За его спиной, в круговерти, угадывались фигуры еще нескольких всадников. То были мохнатые от инея красноармейцы охраны.

Майор глухо откашлялся:

— Это ты, Шура?

— Я.

— Дурные вести оттуда! — Железнов взмахнул плетью и показал в сторону бурого зарева, вспухшего над серой кромкой снегов. Хрипло вздохнул: — Понимаешь, Митя… Дмитрий Иваныч… убит!

Я молчу.

Мне кажется, Железнов шутит. Только спустя мгновение я понимаю, что Матвей Илларионович никогда шутить этим не будет. Но мертвого, неживого Шубарова я представить себе не могу.

Наклонив ко мне голову, Железнов долго жует обмерзшие губы, пытается что-то сказать, но давится вздохом. Рукавицей сдирает с небритой щеки ледянистую корку снега. Он страшный, худой, глаза глубоко ввалились под низко надвинутой снежной папахой. Подбородок трясется.

— Вот так, — говорит наконец Железнов и опять закусывает губу. — Я потом тебе расскажу. Сейчас еду в штаб по вызову. До свиданья!

— До свиданья, Матвей Илларионович!

Белые тени всадников во мраке похожи на стаю птиц, больших, взъерошенных ветром. Они снялись поспешно — и вот растворились, исчезли в тумане, унесли звонкий цокот копыт по шоссе.

Митя, Дмитрий Иванович. Убит…

Не постигаю…

Это где-то за гранью моего понимания. Он убит, а ведь я перед ним виновата. Я обидела его перед отъездом на фронт. И так больше и не видела его, не извинилась. И он не простил меня — и убит. Это очень жестоко: умереть, не простив.

Молча мы идем по серой плоскости летящего на запад шоссе. Все, как прежде: пятьсот шагов за околицу, в сторону фронта, пятьсот шагов назад, к такой недалекой Москве. Я иду, не поднимая головы, и все думаю, думаю… Я так напряженно сейчас думаю, что кажется, голова скоро лопнет. А мысли кружатся, возвращаются все к одному и тому же месту, чернеющему передо мной, как бездонный провал.

Митя, Дмитрий Иваныч…

Убит…

4

Поле. Лес. Петлистая проселочная дорога. Среди сугробов она виляет, как будто прячется от обстрела, от бомбежки, от пулемета, бьющего с фланга.

Впереди темное, в старых ветлах село с высокой белой колокольней церкви. Тянет низовой ветер, крутит поземку.

Я не знаю, сколько времени мы бредем по глубокому снегу. Дремлем лишь на ходу, шагая в растянувшейся на несколько километров колонне. Иногда оскользаешься на рытвине или ухабе и, чтобы не упасть, крепко прижимаешься к соседу плечом. Поле, лес, колокольня — все это сквозь сон. Сквозь беззвучную, мутную, трепещущую преграду.

— Шире шаг! — командует кто-то, невидимый за пеленою снега.

И мы, уставшие, промерзшие, прибавляем шаг и втягиваемся белой колонной в большое село.

Посреди улицы и на задах, в огородах, еще рвутся снаряды. Тут и там земля вдруг бешено закипает, подпрыгивает угрюмыми черными конусами, как на пружине, и с шорохом валится, опадает: на месте каждого такого конуса на снегу остаются большие коричневые воронки. Кто-то глухо стонет на соседнем подворье. Кто-то бежит к нам навстречу, зажимая лицо ладонью: кровь каплет на снег.

От загоревшейся риги становится все светлей и светлей, но теперь и снег, и лица, и руки, и шинели — все уже не белого, а какого-то бурого, алого и лилового цвета. В бликах пламени шевелятся корявые тени пробегающих куда-то за огороды бойцов. Проскакал малиновый всадник на малиновой лошади. Прохрипел, задыхаясь:

— Танки! Где танки?..

Потом все сразу исчезло. Улица обезлюдела. Из-за угла дома прямо на меня выскочил Петряков в шапке, сдвинутой на ухо, с болтающимися завязками, закричал:

— Заходи, заходи, Шура, скорей в этот дом! Тут полно раненых. Перевязывай! Я сейчас повозки пришлю. Где Марьяна?

— Не знаю! Только что была с нами.

Я обернулась: Марьяны нигде уже нет. Может быть, вошла в дом, перевязывает?

— А! — весело закричал Петряков, увидев кого-то. — Марчик, Марчик! Коней давай! Где кони? Гони их к дому.

Кажется, после пятидесятикилометрового перехода по рыхлым снегам, по сугробам нам всем сейчас надо выспаться, отдохнуть. Как сказала бы Женька, это было бы «элементарно». Но в каждой избе кто-то глухо стонет. Иную дверь вообще нельзя закрыть за собой — так плотно в помещение набились раненые. Ни о каком отдыхе и думать нельзя. Нужно скорей выносить людей на повозки и той же самой дорогой, по какой мы только что шли, по тем же самым рытвинам и ухабам везти их назад, до шоссе, а потом по шоссе на Голицыно, или Звенигород, или прямо в Москву — где примут.

Я вхожу в дом, где лежат одни лишь тяжелораненые, и долго раздумываю, куда с порога ступить сапогом. Для того чтобы сделать хотя бы шаг, нужно обязательно встать на чье-либо живое тело — другой возможности нет, так плотно лежат здесь люди, один к одному.

Я спрашиваю, стоя еще на пороге, у лежащего возле дверей:

— Товарищ, куда ранен?

— В ногу.

— Ну, дай я на тебя наступлю, где не больно, а?

— Валяй! — разрешает он равнодушно.

Я шагаю ему на грудь; мне нужно помочь тому, кто в правом углу: он предсмертно хрипит, задыхается, кровь клокочет уже где-то в горле.

Кто-то ласково меня уговаривает:

— Смелей наступай, сестренка, не бойся!.. Ему хоть бы что, абы не на рану…

На улице снова начинают рваться снаряды. Кто-то считает разрывы: «Один, два… один, два. Справа, слева… справа, слева». Тяжело вздыхая, предсказывает:

— Ну, сейчас возьмут в вилку…

Санитары вносят термосы с водкой, сухари, носилки. И я, закончив перевязывать, наливаю всем по стаканчику — не беда, что несколько больше, чем положенные по закону наркомовские сто граммов.

Федор Марчик тут как тут. Он приехал с конями. Сейчас он глядит на меня и вдруг строго спрашивает:

— А ты что это… свыше нормы? Тебе норма на что дана? Растранжиришь в два счета!

Но я, как всегда, огрызаюсь.

— Ну и что?! — отвечаю ему со злостью. — Ну и что — норма? Подумаешь, норма! Перелила каких-то несчастных тридцать граммов. Да он, может, в десять раз больше пролил крови за Родину.

Федор пристально смотрит на меня круглыми, как у кошки, глазами.

— Ах, вот ты как! — восклицает он ошеломленно. И вдруг угрожающе шипит: — Ты мне здесь давай демагогию не разводи! Я приказываю! А не то… Сама знаешь!

Он не успевает докончить фразы. Позади нас в левый угол пятистенной избы влетает и с грохотом рвется тяжелый снаряд. Действительно, немцы взяли нас в вилку. Вместе с Марчиком мы валимся на солому, на чьи-то ноги в лубках. Что-то рушится, трещит позади, вздымая тяжелое, душное облако пыли. Стон… Крики…

Я первая поднимаюсь, оглохшая, полузадушенная вонью тротила. Качаюсь, придерживаясь за косяк. Помогаю подняться Марчику. Мы оба склоняемся над тем, кто лежал под нами.

— Жив?

В ответ слабый стон.

Держа на вытянутых руках провисающее, бессильное тело, мы с Марчиком медленно переступаем одеревеневшими ногами, спускаемся по ступенькам крыльца. Я с грохотом спотыкаюсь обо что-то железное, булькающее и чуть не падаю. Пытаюсь разглядеть, что мешает ступить дальше. На снегу, возле нижней ступеньки, все еще стоит термос с оставшейся водкой. Из его рваных звездообразных дыр на снег хлещет та самая прозрачная, жгучая влага, которую Федор только что пожалел дать бойцам.

— Вот она, ваша жадность! — говорю я. — Аж свистит!

— Но, но, разговаривай!..

Я вижу: хорошее у меня начало.

Я укладываю раненых на розвальни, как дрова, укрываю их сверху широким меховым одеялом, подтыкаю края одеяла под спины. Метель улеглась. Небо вызвездило, как дырявое решето. Снова крепко морозит. Потерявшие много крови, раненые в шинелях с разрезанными рукавами, в разорванных осколками ватниках сейчас будут мерзнуть в пути. И я слепо оглядываюсь, не зная, чем бы их еще сверху прикрыть. Ничего подходящего у меня нет под руками.

— Но, трогай! — торопит ездового Марчик, и сани трогаются.

— Погоди!

— Трогай, трогай! — кричит Марчик.

Я догоняю сани бегом, кричу ездовому:

— Котельников, поглядывай! Оборачивайся почаще, спрашивай, все ли живы… Не замерзли ли? А я — следом, с другими санями!

В дороге я, как только присаживаюсь на розвальни, так тотчас же засыпаю. Голова моя мотается из стороны в сторону, я чувствую ее тяжесть, но не могу заставить себя разлепить заплывшие сном глаза. Руки и ноги у меня обмерзают. Но иногда, время от времени, я все же нахожу в себе силы и спрыгиваю с саней, бегу, чтобы несколько разогреться, хлопаю себя по бокам рукавицами. Розвальни широко раскатываются на ухабах то вправо, то влево. На белой накатанной колее я не раз оскользаюсь и падаю и, мне кажется, засыпаю. Но этот сон, наверное, длится миллионную долю секунды. Потому, что усилием воли я заставляю себя вскочить, иначе меня переедут другие, идущие следом сани, и снова бегу, пока горло не перехватит сухим, острым лезвием ночного мороза.

Назад Дальше