Молчание неба(Избранное) - Кожухова Ольга Константиновна 5 стр.


«Вы на общих основаниях» — когда как-то нужно отбиться от наших требований.

Да, мы знаем, что институт организован на «общих основаниях», что стипендия в нем — самая маленькая изо всех существующих стипендий. И профком института развивает бурную деятельность, чтобы помочь нам в житейских делах.

Большинство студентов — участники войны, инвалиды, контуженные и просто люди со слабым здоровьем. Надо научить их верить в себя, дать возможность им пережить самое трудное, послевоенное время, не допустить, чтобы бросили учиться, или — что еще хуже — исхалтурились на легком заработке.

Правдами и неправдами добываются в обкоме союза так называемые ордера. Ордер — это бумажка, дающая право купить в магазине пальто, обувь, платье, необходимые вещи. К ордеру нужно прилагать еще «единицы», причитающиеся на промтоварную карточку. «Единицы» — весьма ходовой товар. На базаре они — рубль штука. И если ваша промтоварная карточка израсходована — не печальтесь, ступайте себе с богом на Тишинский рынок, будут вам «единицы»!

Когда на руках есть ордер и «единицы», недостает еще одного весьма немаловажного предмета — денег. Но и эта проблема решается довольно просто. Вы идете к директору Ф. В. Гладкову или его заместителю В. С. Сидорину и тихонько просите взаймы рублей 200–300 «до завтра».

А когда пальто, ботинки, платье или костюм уже куплены, вам нужно их… срочно продать. И не просто продать, а сбыть с рук так, чтобы окупились расходы на приобретение «единиц», чтобы можно было отдать долг, взятый «до завтра», и чтобы, кроме всего прочего, у вас осталось хоть немного денег на житье до стипендии. На языке богини правосудия ваши действия называются очень точно; спекуляция. Но что делать?

Продавать «товар» обычно отправляются несколько человек, избранные «обществом», — так легче, удобнее, не обманут жулики, никто не обидит.

Морозный, мглистый полдень. Зима. Наше «семейство» на базаре. Одна из моих «дочерей» стоит на тротуаре с огромными сапогами в руках и выкрикивает:

На огромных две ноги
Покупайте сапоги!

Другая «дочь» держит нечто крохотное, состоящее из одних переплетений, и пищит:

У кого крошки ножки,
Покупайте босоножки!

Публика знает, что мы студенты. К нам относятся дружелюбно, доброжелательно.

Какой-то военный с шутками и смехом отсчитывает деньги за сапоги. Босоножки быстро исчезают в кошелке перекупщицы. Все довольны. Мы покупаем горячие пирожки и тут же, на базаре, их съедаем. Совесть наша чиста. После расплаты с кредиторами чисты и карманы, но… ведь можно занимать под будущий ордер!

И — жизнь продолжается…

14

И горечь слез, и сладость слез!

Думала ли я когда-нибудь, что именно здесь, в Литинституте, я войду в конфликт с поэзией?

Стихи я люблю с детства.

В доме всегда было множество книг: зимой я их читала под завывание вьюги, забравшись на русскую печку; летом — сидя где-нибудь на дереве или в лодке, на пруду. Поставишь плоскодонку носом в заросли камыша, чтобы волна не качала тебя с борта на борт, и сидишь целый день под реденькой полосатой тенью куги и осоки. Сонно гукает вдалеке водолюб. Неразборчиво верещат и бормочут лягушки. С легким, сухим треском, как маленькие вертолеты, над самой головой замирают в тяжелом зное стрекозы.

Жизнь без тревог — прекрасный светлый день;
Тревожная — весны младые грозы.
Там — солнца луч и в зной оливы сень
А здесь — и гром, и молния, и слезы…
O! Дайте мне весь блеск весенних гроз,
И горечь слез, и сладость слез!

Мои старшие сестры на зиму уезжают из Каменной степи в Воронеж, в школу, и оттуда каждый раз привозят что-нибудь новое: Жуковского «Наль и Дамаянти», стихи А. К. Толстого, Тютчева, Фета.

Мы читаем стихи на память, перебивая друг друга.

Мы мыслим стихами. На каждое замечание взрослых, на обиду или шутку отвечаем стихом.

Особенно много стихов я узнала за время болезни. Однажды почти целое лето я тяжело проболела и сидела на строгой диете. Поэтому всякий раз, когда домашние садились обедать, а из столовой до меня долетал веселый стук ножей, звон стаканов, тарелок и доносились мучительно-ароматные запахи кушаний, я хваталась за книгу. Руки были слишком слабы, чтобы держать толстый том; от голода, от сознания своей слабости и полной зависимости от взрослых я заливалась слезами и, чтобы не шептать ожесточенно: «Жадины, жадины, жадины…» — начинала заучивать какую-нибудь стихотворную фразу.

Так я выучила массу стихов.

Вечерами сестры дежурили попеременно возле моей постели, читали мне вслух Кольцова, Никитина, Бунина, и переполняющая мою душу тогда еще безотчетная, но горячая любовь к русской природе навсегда соединилась в одно целое, неразрывное с любовью к великолепному русскому стиху.

Книги, служившие мне до болезни игрушкой, развлечением, незаметно стали чем-то вроде святыни. Я ревниво прячу их на ночь под подушку и долго, уже во сне, вспоминаю и мысленно повторяю слова, вижу, как плывут перед глазами знакомые строчки.

Как только мне разрешили подняться с постели и я впервые вышла в степь, я громко запела на свой собственный, может быть, несколько дикий мотив только что выученное стихотворение:

Боже мой! Вчера — ненастье!
А сегодня — что за день!
Солнце, птицы! Блеск и счастье!
Луг росист, цветет сирень…

Стихи пелись свободно, легко, так, что забытое ненароком слово само становилось на место. В них звучала скрытая музыка. А главное — они отвечали тому настроению, которое царило в моей душе. Это было подобно чуду. Значит, кто-то совершенно неведомый мне понимает сегодняшний день точно так же, как я? Даже больше: он сумел это выразить, в то время как я еще ничего не умею. Он откликнулся, передал в стихе все мои чувства: счастье быть здоровой, радость встречи со степью, с цветами, с птицами, с ярко брызжущим мне в глаза ослепительным солнцем, ощущенье свободы, раздолья и пьянящего воздуха лета?

Я села на камень, лежащий на вершине кургана, и долго смотрела в беловатую от облаков высь жаркого неба. И вдруг в голове как-то сами собой сложились странные, незнакомые мне строчки. Они вылились словно помимо моей воли:

Тростники перебирает ветер
Тонкими проворными руками.
Первый раз меня ты в поле встретил
У межи, где придорожный камень…

Как только я сложила эти пришедшие мне в голову слова в одно целое, я вдруг подумала: «А удобно ли рассказывать людям о том, что мы с ним встречались? Ведь я выдам тайну…» Эта мысль меня страшно смутила. Как все подростки, я ужасно ревниво хранила собственные тайны, которые, вероятно, были давно известны всем окружающим. Но стихи уже имели свою особую силу: они не распадались. По крайней мере в моем сознании они уже не могли распасться на составные части, перемениться. Они должны были остаться такими, как есть. Не хуже и не лучше, а именно так, как я сказала. И это опять меня смутило: значит, я теперь над ними не властна?!

Это было так ново, что я вскочила с камня. Кузнечики градом посыпались с меня.

Я, наверное, должна была завизжать от радости, оттого, что у меня получились мои первые в жизни, не бог весть какие, а все же собственные стихи, но я опечалилась. Я не знала: а что же сказать дальше? Что именно можно высказать? Следующие строчки почему-то ускользали от меня. Кажется, вот-вот я их поймаю — и нет ничего. Все, что я придумала дальше, выбивалось из размера. Слова нагромождались беспорядочно, без мысли.

Я легла на траву поудобнее, но сердце билось уже неспокойно. Мысли путались. Настроение пропало. Музыка, звучащая внутри меня, смолкла.

Я еще долго сидела на кургане, обхватив колени руками, и ждала, когда ко мне возвратится необычное настроение. Но внутри меня по-прежнему все молчало. Тогда я встала и лениво поплелась домой, к хутору, белевшему аккуратными домиками среди зелени акаций. Разочарование и боль сжимали мне сердце. Хотелось плакать.

Домой я пришла недовольная и мрачная и на вопросы старших отвечала дерзко и грубо. Все пропало! Ни на что хорошее я не годна! А раз так — пускай все катится к черту!

Однако удовольствие создавать уже было познано, и оно мне запомнилось больше всего. Больше, чем неудача. Кстати, это очень странно. Никто еще до сих пор не объяснил, почему удовольствие создавать образы — самое сильное, самое острое изо всех существующих на земле удовольствий. Если б это было не так, отчего бы сотни, тысячи и десятки тысяч людей на земле, забывая о себе и близких, пренебрегая своим здоровьем и лишая себя простых земных радостей, дни и ночи просиживали над исчерканным листом бумаги?! Неужели же это только из любви к ближнему, в назидание потомкам?

Коснувшись стиха своими собственными руками, я решила: вся моя дальнейшая жизнь будет принадлежать только поэзии. И меня еще не мучал вопрос: а будет ли поэзия принадлежать мне? Отдаст ли она без боя свои высоты? А что, если я, находясь в числе осаждающих вершины Парнаса, окажусь не в раненых и не в убитых, а куда хуже, то есть совсем плохо — в пропавших без вести?

Что делать тогда?

15

Есть некий час…

Мне кажется, некоторые наши поэты пишут только лишь потому, что ничего не читают, что их мало учили. Знай они все, что было сказано до них, и умей они сравнивать, вероятно, очень многие застыдились бы своих новых стихов и поэм.

Я приехала в Воронеж, в школу, из степной глухомани. Эти долгие зимы в деревне, на маленьком хуторке, где жили мои родители и где у меня не было сверстников, располагали к тому, чтобы вечером сесть возле жарко натопленной печки, еще пылающей синими угольками, и слушать жалобный вой вьюги, а то и волков за бугром, в оголенных, продутых ветром посадках. Отец уезжал на охоту. Мама много читала, и мне было скучно следить, как медленно, с наслаждением она перелистывает страницу за страницей, вся отдавшись певучей волне ритмов прозы или стиха. Из желания подражать я тоже беру в руки какую-нибудь толстую и, на мой взгляд, очень скучную книгу. И вдруг погружаюсь в нее с головою, забыв обо всем окружающем. Теперь, если даже припомнить все то, что было прочитано там, очень трудно измерить обычными мерами — томами, страницами. За жизнь они, верно, сложились в огромные тонны, в бесчисленные километры строк — отсюда до Марса. Это было и счастьем и злом, потому что о многом я впервые узнаю не из жизни, а из книги, и отблеск писательской мысли, писательского отношения к происходящему уже отпечатался в голове навсегда, как единственная несомненность, даже как идеал, а живое, свое собственное, непосредственное ощущение оказалось задавленным авторитетом.

Книг у нас в степи было много. Это Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Салтыков-Щедрин, Майн-Рид, Киплинг, Жюль Верн, Купер, Толстой, Чехов, Горький и множество книг неизвестных мне авторов, растрепанных, пожелтевших от времени, без обложек, а то и без конца и без начала, и тем более нравящихся, что к ним можно было прибавить и что-то свое, дожить за героя, доделать, додумать.

Читалось, запоминалось… Классически ясноглазые, гармоничные строчки тех, прошлых веков звучали, как музыка. А в Воронеже на меня вдруг обрушилась периодика, издания последних лет, слепящая яркость красок символистов, футуристов, конструктивистов, громыхающие ритмы поэзии, рвущей в клочья каноны. Например, на что это похоже, неожиданное, из плоти, из мускулов?

Сидит извозчик, как на троне,
Из ваты сделана броня,
И борода, как на иконе,
Лежит, монетами звеня.
А бедный конь руками машет,
То вытянется, как налим,
То снова восемь ног сверкают
В его блестящем животе.

Человек — общественное животное. И не только лишь потому, что ему тоскливо в одиночестве и нужно общение, но главным образом потому, что на протяжении всей своей жизни, от рождения до могилы, он, может быть, бессознательно, но все же обязан соотноситься с кем-то более знающим, куда более мудрым, чем он сам, на кого-то равняться, и этим, стоящим выше себя идеалом, проверять, контролировать свои помыслы и поступки, перед кем-то раскаиваться в совершенном, от кого-то услышать слова одобрения. Этот кто-то должен узнать и твое самое-самое тайное, что гнетет тебе душу, и, услыша, не ужаснуться, а понять и простить.

Таким собранным в одно целое человеком для меня были книги.

Я читала запоем: и до школы, вместо того чтобы делать уроки, и в школе, во время занятий, положив книгу под парту и лишь слегка склонив голову, чтоб учительница не заметила. И после школы, до поздней ночи, а то — до утра. Керосиновая лампа прикручена, чтобы свет никому не мешал, загорожена с трех сторон, а прямо перед тусклым оранжевым лепестком огня я одна, одна в целом мире, на тайном свидании с Шекспиром, Сервантесом, Гете…

Мать проснется, пробормочет: «Ты еще не спишь? Сейчас же ложись спать!» — и снова забудется тяжелым сном измученного трудом и заботами человека. А я все сижу — и волшебная жизнь, чудесные, пронзающие душу мысли, незнакомые страны и люди удивляют меня своей жизненной логикой застраничного бытия. Писатель во всем равен богу, он творит жизнь на свой собственный лад: строит замки и города, убивает человека и оживляет его, заставляет одних плакать и мучиться, а других веселиться, одного делает храбрым и умным, другого — трусливым и подлецом, поклоняется пьянице и обжоре, придает нищему или вору черты благородства, раскрывает перед читателем боязливую, нежную душу убийцы…

По утрам по дороге в школу я все еще во власти чужого воображения. Я гляжу на окружающий меня мир, не подозревая, что в грубой его реальности тоже есть высокая тайна, горячая искра поэзии. И уж если меня и влечет к себе эта улица, то пока лишь двойными рядами деревьев, волосатых от белого инея, повторяющимся их ритмом, низким, сумрачным небом, звенящим трамваем. Сами люди мне кажутся неинтересными, они слишком будничны, грубы, суетливы.

Сущность этих людей, их значение открывает мне все тот же Песков, наш воронежский молодой писатель, по профессии педагог, редактор детской газеты. Мне думается, если бы этот человек не встретился в моей жизни, я, наверное, никогда бы не увидела в людях того, что вижу теперь. Никогда бы не поверила в труд, в чудесную силу терпения в работе над словом, в себя.

Мир, открывшийся передо мною во встречах с Песковым, как бы ожил, заговорил на родном для меня языке, стал понятным и близким. Я увидела в тихих бревенчатых избах с горшками герани на окнах, в этих женщинах в белых платках треугольником, в мужиках, идущих весною за плугом, огромную цельную скрытую силу. Она сдержанна, неповоротлива, как сдержанно, неповоротливо солнце, как медлительны круговороты времен года. Зимы, весны и осени, сколько их в человеческой жизни! А хлеб рождается только раз в год. А чтобы вырастить дерево, например, яблоню, или лошадь, корову, нужны годы и годы… А город, живущий совсем по соседству, он торопится жить… Что ему, молодому, голодному, биология и законы землепользования!

Борис Глебович ощущал эту двойственность русской деревни, с одной стороны скованной по рукам и ногам, как железом, медлительностью биологических циклов, а с другой — взбудораженной небывалыми переменами, как свою личную большую трагедию. Он внес смуту и в мою несмышленую душу, научив меня видеть. Мы с ним много ходили по полям и лесам, любовались неярким русским пейзажем, останавливались, разговаривали с каждым встречным, уважая в нем кормильца и человека.

Назад Дальше