Обитатели потешного кладбища - Плеханов Андрей Вячеславович 5 стр.


По ночам являются призраки. Комнаты превращаются в склепы. Сквозняк наполняет занавески силуэтами давно ушедших.

Влажный лунный след. На моей груди. Сырая дорога пота, как подтаявший снег. Родная бессонница. Знакомые перебои. Лед, снег, лед. Раздробленный, как битое стекло, свет падает на мою грудь осколками и царапает душу ветвями, капает, холодный, лунный, на самое дно, где растекается струйками, жилками, одинокими, как я.

Мы жили на Остоженке в большом доходном доме № 7, на третьем этаже, без балкона (я все детство мечтал о балконе, у соседей был, а у нас его почему-то не было). Другая жизнь, запахи, звуки, ритм, даже пыль другая… Теперь Россия мне кажется фантасмагорией, сотканной из той же эфемерной ткани, что и всякий заурядный бред. Я износил мою память, она ни на что не годится. Там было огромное зеркало, втроем помещались, и даже бонна (теперь безымянная) отчасти попадала; вскоре ее заменила гувернантка Франсина. Le petit monsieur, – так она называла меня. Бедняжка, я так ее гонял! Я любил играть с зеркалами, просил ее подержать круглое настольное зеркальце, чтобы осмотреть себя и со спины, просил ее опустить его, чтобы взглядом захватить пятки.

Когда мне исполнилось шесть, исключительно для меня отец приобрел большой дорожный чемодан-шкаф из коричневой кожи, перепоясанный золочеными коваными полосами, тяжелый, лет до тринадцати мне запрещалось его передвигать; на его дверце были две крупные стальные защелки, какие бывают на каретах; чудо-чемодан закрывался на висячий замок, ключ к нему тоже был позолоченным.

Мебель в моей комнатке меняли по мере того, как я рос. Всегда с трудом расставался с вещами. Я живу посреди самой настоящей свалки. Магазин на Pas de la Mule превратился в хранилище. Навести бы там порядок… и сделать веселую распродажу?.. Нет, у меня уже не хватит сил. По франку за вещь?! «Это не в твоем стиле, Альф. Не смеши меня. Под шумок растащат бесценные артикли». Да, так скажет Серж, и будет прав: не в моем стиле. В последнее время мною овладевает пугающее безразличие ко всему. Я сдаюсь потихоньку забвению. Мне все равно, что думают обо мне люди, каким я отражаюсь в предметах. Я не хочу их подле себя удерживать. Отпустить хватку, позволить миру уйти в безмолвие. Привычка говорить с вещами. Не от одиночества. Я никогда не был одинок, всегда ощущал присутствие – призрака, Бога, ночной бабочкой впорхнувшего в мою комнату. Взгляд. Мое существование прошло под пристальным наблюдением невидимых зрителей, оно всегда зависело от них. Взять да и продать этот секретер! Сколько можно! Скоро полвека, как тут все на своем месте. Я ничего не меняю в интерьере – в жизни слишком много перестановок, наш мир стоит не на твердом грунте, а на реке раскаленной лавы. Некоторые районы Парижа за последние десять лет изменились до неузнаваемости.

Мою улицу будто разворовывают. Срубили каштан на углу возле дома, в котором коротко жили Бриговские, в самом начале двадцатых, а следом снесли и сам дом, за ним ушли фонарные столбы, исчез дворик с беседкой. Внизу, возле улицы Пасси, когда-то были фруктовые сады, фермы, конюшни. На их месте что-то строят. Любимые кафе, в которых меня баловали, от них и следа нет, даже обшарпанной краски, ни буквы на стеклах; появлялись другие, улица перекрашивалась, переустраивалась, – где-то все это записано, я вел учет. Когда мы только въехали, недалеко от кондитерской, в стареньком, наполовину деревянном доме, ютилось маленькое кафе «Пирамида», так получилось, что мое увлечение Египтом совпало с нашим приездом, и кафе со всеми безделушками и картинками, якобы привезенными хозяином из Египта, пришлось очень кстати, мы ходили туда, как в музей, я с восторгом рассматривал фигурки божков, перерисовал иероглифы с деревяшек, папирусов и камней, которые хозяин кафе выдавал за осколки пирамиды, все это меня волновало, все казалось аутентичным, хотя папа говорил, что не раз видел хозяина на барахолке покупающим африканские бусы. Посетители кафе «Пирамида» мне казались необычными, особенно по вечерам, когда мы, покачиваясь как на волнах, медленно проезжали мимо в фиакре, сквозь мутные стекла маленьких низеньких окошек я видел: они смеялись, пели, танцевали, медузами плавали шляпки дам, их шали тянулись подобно водорослям, энигматический свет масляных ламп превращал лица в морские раковины, из которых выглядывали сверкающие иноземным пламенем глаза. Нежданно кафе закрылось, недолго притворялось магазинчиком рыболовных снастей, было что-то еще, кажется, до войны держалась галантерейная лавка, затем дом будто заболел и торопливо умер, жарким пыльным июлем 1918-го его сломали, улица долго зияла вырванным зубом, было больно ходить мимо. Теперь стоит безликое здание с конторами внутри. Из него выходят незнакомые люди. Их в Пасси все больше и больше, разгуливают с видом биржевых работников, жуют или курят, без пиджаков, с галстуками по пояс, сутулые и наглые, кучерявые, лысые, небрежные, с чужестранными манерами и акцентом…

Rue de la Pompe в начале века: высокие развесистые каштаны, виллы с запущенными садами, застенчивые деревянные домики, широкий удобный тротуар. Места хватало всем: и прохожим, и велосипедистам, и торговцам с их тачками. После Первой мировой деревянные домики снесли, на их месте построили внушительные каменные здания – улица стала уже, а каштаны ниже; из окон домов смотрели новые люди, молоко, фрукты, овощи, булки поднимали на веревочках в корзине, на подоконниках появилось много цветов, улица стала праздничной, и в привычку вошло улыбаться. Каштаны… теперь это замершие инвалиды, ветераны, прожившие три войны, в некоторые ветви вкручены штифты, стволы поддерживают тросы, большинство ветвей подпилены, они сохнут, и листва не шумит, как прежде, а тени акаций и платанов, когда-то чернильные и плотные, теперь полиняли, став прозрачными и не столь обширными.

В трех домах от нашего была бакалейная лавка с горбатым стариком, я видел катафалк, на котором его увезли, я запомнил, что люди на улице останавливались и снимали шляпы, я видел надпись à vendre на стекле его лавки и мне хотелось плакать.

Я обожал сказочную пекарню двух пожилых сестер, которые с годами сами стали походить на свои изделия; любил зайти в охотничий магазинчик, подолгу рассматривал ружья, чучела, шкуры, слушал небывальщину старого охотника на деревянной ноге, хотя половину слов не понимал, он говорил очень невнятно, на каком-то странном диалекте, у него были забавно грубоватые манеры.

На rue Victor Hugo мама делала покупки, на rue Picot жила красивая русская барышня, она всегда мне давала конфеты. Я не понимал, что она очень молодая. Странно, но не помню ее имени. Она была из Петербурга, ее рано выдали замуж за суховатого французского инженера много старше ее. Он работал над конструкциями мостов, часто уезжал куда-нибудь, привозил ландшафтные снимки, которые они с отцом, покуривая трубки, серьезно обсуждали. У них дома на стенах висели заводские детали, красивые, отполированные до блеска, мы спрашивали: «Зачем они тут висят?» – «Для красоты, – отвечал он. – Разве они не красивые?» Мы с ним соглашались. Однажды на старинной крепкой конторке появился маленький двигатель (или часть двигателя), весь в масле, пахнущий цехом, бензином и дымом, инженер гордился им, говорил, что это зародыш технической революции. «Мы входим в эпоху новых скоростей», – говорил он. В кабинете инженера было полно чертежей, он бывал так занят, что к нам не выходил. «Муж работает, – говорила его жена с грустью в лице и тут же улыбалась своей чудесной улыбкой, – но это ничего, вы заходите, заходите, я вас пирожными угощу!» Она всегда нам радовалась, у нее были длинные рыжие волосы (думаю, она очень нравилась папе). Она танцевала со мной, и с папой; инженер выглядывал из своего кабинета с карандашом за ухом, весь взлохмаченный, просил прощения, требовал кофе, мой отец спрашивал, не мешаем ли мы ему, он отвечал, что ему ничто не мешает. «А патефон?.. шум?..» – «Нет, – говорил он, – шум мне никогда не мешает», – и затворял дверь.

В Ранелаге, кажется, собираются делать теннисный корт. Надеюсь, что не доживу. Настанет день – исчезну я, и это будет другая улица.

Посередине комнаты вертикально стоит l'armoire-valise[11]. Распахнут. Три ящичка торчат, из них выглядывают язычки бумаг. Альфред – рывками (шкаф не сразу отпустил) – выдвинул маленький столик. Отдышался. Поставил перед ним детский стульчик. Нашлась чернильница. Разложил перья. Счетная машинка с обломленной ручкой. Ничего, можно карандаш вставить. А вот и он – обглодыш. Эти бумаги я исписал шестьдесят лет назад. У меня ком в горле встает, когда я смотрю на них… это моя рука, моя детская рука.

Я любил отгородиться.

Он ставит один стул. Рядом другой. Срывает с софы одеяло. Оно летит на пол. Набрасывает на спинки стульев простыню. Расправляет ее.

Voilà! Моя крепость. Так она строилась.

Бюст Вольтера на столик. Руссо и Дидро на этажерке, как зрители в бельэтаже. Хорошо.

Он обходит свое сооружение, заглядывает из-за дверцы внутрь.

Теперь я на голову и плечо выше чемодана. Наверняка я выше отца.

Альфред садится на софу, вздыхает. Под руку попадается трубка. Ах, вот ты где! Он долго ищет кисет. Наконец-то закурил.

Чемодан раскрывался, как настоящий шкаф, внутри левой части были вделаны вешалки и полки, а правая часть состояла из трех отделений, каждое из которых имело несколько выдвижных ящичков; кроме того, крышка выпускала тонкую ширму: с внешней стороны на ней был узор со странствующим посреди джунглей Святым Кристофором, а внутренняя сторона была до пола зеркальной. Я прятался за ширмой и переодевался то в пирата, то в мушкетера. Костюмы, оружие, парики, банты, ленты, пояса хранились в шкафу.

В Париже мы намеренно приобрели мебель очень схожую с той, что была у нас в Москве. Папа беспокоился, что переезд я перенесу тяжело, поэтому мы несколько лет и не переезжали, бывали на новой парижской квартире наездами – два-три раза в год, родители делали вид, будто мы вовсе не собираемся переезжать, отсюда мы ехали на Ривьеру, в Биарриц и Монако, сюда мы возвращались, изучали Париж, ездили в Версаль, если папа получал приглашения, посещали салоны известных русских аристократов, которые, давно переселившись во Францию, интересовались у него, что нового в России; а затем возвращались в Москву, где все шло привычным чередом (у меня были навязчивые идеи, будто меня готовят к чему-то неизбежному и трагическому, чему-то вроде разлуки, кадетского корпуса или boarding school; некоторых моих знакомых детей это постигло, и они исчезли из моей жизни, при случайной встрече они мне казались сильно измученными, очень несчастными, точно они прошли через пытки, я сильно боялся, что и мне что-то подобное предстоит).

До конца двадцатых годов я не вполне сознавал, что живу в Париже потому, что так хотел папа, такова была его воля. Париж очаровал его, он был влюблен в этот город; он одинаково любил неоготику и Art Nouvaeu, обожал Эктора Гимара и Жюля Лавиротта. Отец нарочно выбрал небольшой домик в шестнадцатом округе, чтобы поселиться неподалеку от Триумфальной арки и Елисейских Полей. Он хотел, чтобы я жил в его мечте! И я в ней себя чувствовал прекрасно. Я был счастлив. Я полюбил мой второй дом всем сердцем. Мысль съехать отсюда, хотя бы в другой аррондисман, ни разу не посетила меня. Я ничего не менял в комнате отца (самая большая перестановка случилась в 1961 году, когда я продал приобретенный им клавикорд и вместо него поставили этот клавесин). Некоторые мои знакомые удивляются, но те, кто меня знает давно, свыклись. Это меня характеризует, так они говорят, и вряд ли ошибаются.

В каком-то смысле, я живу в музее, однако замечаю это только поздно ночью. Появляется такой специфический запах, и все предметы, подернутые сумраком, приобретают значимость, точно они под стеклом. Это немного пугает. Я всегда терпеть не мог музеи: насильно обращенные в экспонаты вещи дают ложное представление о мире, истории, человеке; вырванная из своей среды безделушка частично теряет свои свойства, перестает казаться обычной, превращается в терафим (у меня их целая коллекция, я знаю, о чем говорю); наполнившись исключительностью, музейный экспонат лжесвидетельствует не только о своем прежнем владельце, но о человеке в целом. Музей напоминает сумасшедший дом. Если спрятать среди идиотов психически здорового человека, то никто не отличит его от больных. Так и вещи. Я могу поместить в музей что угодно. Мои носки. Мои галстуки. Огрызок карандаша, которым пишу. Запросто. Они все равновелико достойны внимания потомков. На мой дом можно повесить табличку Un Musée, и все, без объяснений: un musée. Ничего никуда носить не придется. Весь Париж – музей. Весь мир. Потому что… нет, об этом я писал в другом месте, надо поискать.

Теперь мои недели похожи на старую расческу с выпавшими зубцами: то забылось, это стерлось.

В нашем доме всегда был граммофон. Первого учителя музыки я не помню. Когда я пошел в школу, в моей миниатюрной взрослой жизни появились настоящие записи. Иногда я воображал себя нотариусом, как отец, заполнял бланки, ставил на них печать и подпись, завел карточки, на которых записывал имена своих друзей, вписывал дату рождения, цвет глаз и волос, собирал открытки, марки и монеты. Особое место в шкафу занимал набор детектива: увеличительное стекло на эбонитовой ручке, перчатки, кисточки, игрушечный пистолет, связка ключей, фонарик, – к нему отец добавил книгу «Приключения Шерлока Холмса», трубку, настоящий английский карманный нож с двумя лезвиями и штопором (на ноже была гравировка: James Fenton & Co, Sheffield). Отгородившись от всех, я возился с игрушками, перекладывал их из одного ящичка в другой, что-нибудь рисовал или изучал через увеличительное стекло. Передвижной шкаф был моим кабинетом. С ним я объехал весь свет! Карта и глобус были моими первыми друзьями. Путешествовал я просто – достаточно было вращать глобус. Я хотел, чтобы моя комната была точной копией папиного кабинета: бюро, массивный стол с множеством ящичков, вдоль стен тянулись полки с книгами, в углу стоял шкаф с большими стеклянными дверцами.

Меня преследует редкого рода кошмар: бесконечное здание, из которого мне не вырваться и никак не проснуться; квартира на Остоженке, московская гимназия, дом на rue de la Pompe, лицей, Сорбонна со своими коридорами и лестницами – все, перемешавшись, превращается в чудовищный лабиринт. Очень редко случается и наяву. Как эпилептик предчувствует припадок, так и я научился предугадывать, когда вдруг комната начнет растягиваться, стены расти, и я знаю, что за дверью может быть все, что угодно. Если я трезв и бодр, то могу перенестись в комнату отца – она есть, я вижу каждую книгу на полке! Кто бы в ней теперь ни жил, там все как прежде. Я вижу его: он сидит и что-то читает.

Альфред встает. Выбивает погасшую трубку. Ох уж эти марокканские трубки… Наливает из графина вино. Рука трясется. Черт. Пьет жадными глотками.

Я обожал комнату отца. Забирался в кресло-качалку, раскачивался, напевая себе под нос, наблюдал, как он работает: перекладывает бумаги, заглядывает в толстые книги. Кресло похрустывало, бумаги шуршали, отцово перо скрипело, иногда он что-нибудь подчеркивал, и тогда перо смешно взвизгивало, меня это веселило, я просил: «Папа, сделай еще! Еще-еще!»

– Еще-еще, – говорит Альфред в темноту. – Еще! Еще!

Я хотел, чтобы у меня было все так же, как у него. Я собирал в шкафу на полочках бумаги, отец отдал мне старые перья, и я ими скрипел, старался.

«Наш Альфред превратился в маленького клерка», – говорила мама гостям, приотворяя дверь в комнату, они заглядывали за ширму, я замирал – от удовольствия (мне нравилось, когда на меня смотрели, но виду не подавал).

Однажды я расслышал, как какая-то подруга матери (или наша дальняя родственница) воскликнула: «Господи, какой он у вас кукольный! Ну, прямо игрушечка!» Хоть и смутился, я сделал вид, будто пишу и ничего не слышу, так и не показался в гостиной.

Назад Дальше