Обитатели потешного кладбища - Плеханов Андрей Вячеславович 6 стр.


Я родился в 1896 году (в день, когда умер Морис фон Гирш[12]); отцу было тридцать четыре, – эти цифры не укладываются в моей голове. Я почти ничего не знаю о папиной жизни тех лет, потому что все принимал как должное и думал, что сверх того, что я вижу, ничего не происходит (мои родители появились вместе со мной). Теперь я бы отдал руку или ногу (зачем они мне, в конце концов?), чтобы узнать хотя бы чуточку побольше о нем. Знаю, что у моего деда был вздорный характер, он рассорился со всей своей родней и уехал из Германии в Петербург (вел тайную переписку с сестрой), можно представить, чего он натерпелся: работал репетитором, коммерческим агентом, газетчиком, снимал очень маленькую комнату, о чем каждый день напоминал отцу. Деду повезло жениться на неглупой и не самой бедной русской девушке, вот тогда он и открыл свой книжный магазинчик, который наполовину был газетным ларьком. Друзья у него заводились исключительно русские и деловые, мелкие предприниматели, он превозносил русскую культуру и на немецком старался не говорить. Своих детей он отдал в обычную русскую школу. Отец – старший из двух братьев – получил возможность поехать учиться в Москву (он самостоятельно учил немецкий), а на образование младшего брата денег не хватило, ему пришлось трудиться, он рано женился, работал в типографии, доходили слухи, что он выпивал и играл, бросил семью, стал анархистом, угодил в острог. В Петербурге мы побывали только два раза, зато в Германию ездили часто, и когда дед узнал, что папа поехал к родственникам на поклон, сильно разозлился.

Отец работал в крупной московской нотариальной конторе, из которой затем ушел, открыл свое скромное бюро и был сам себе голова. Мы с мамой нередко встречали его на ступенях здания, где находилось бюро, и оттуда все вместе шли на Арбат, Пречистенский бульвар или Тверскую; гуляя среди людей, я чувствовал себя очень маленьким, мне казалось, что я гуляю среди деревьев; я придумал, что у этих людей есть не только руки, ноги, но и длинные-предлинные ветви, уходящие в иные миры, и на тех ветвях растут волшебные цветы – те цветы, что были на шляпах и лацканах, я полагал, символизировали другие, подлинные, скрытые от глаза бутоны, – может быть, так на меня сильно действовало величие церквей, по воскресеньям мама ходила в Страстной монастырь, иногда брала и меня с собой. Мне было важно, как я выгляжу, как на меня смотрят. Я пытливо вглядывался в лица прохожих, гадая, какое произвожу на них впечатление; я искал отклика, всем улыбался…

Впервые чемодан отправился в свое настоящее путешествие только в 1906 году (в дороге он был страшной обузой). Мы переехали в Париж навсегда, но папа продолжал работать в Москве. Моим образованием и введением в светские круги парижской жизни занимался все тот же мсье Леандр. К тому времени он пообтрепался, распустился и частенько заявлялся с перегаром, но ему прощалось. «И это тоже, дорогая, часть парижского воспитания», – успокаивал маму отец. Скоро вместо Руссо я читал вслух Гюисманса, безуспешно разучивал фортепианные пьесы Шабрие. Когда мы приезжали в Париж, наша жизнь напоминала сказку: нас встречал на вокзале шофер, на пороге появлялась накрахмаленная кухарка, в доме пахло свежими булочками, в клетках щебетали канарейки, на подоконниках цветы, каждое субботнее утро мы отправлялись на автомобиле за город через Елисейские Поля. После нашего окончательного переезда сказка поблекла; осталась только сонная Франсина, готовила она неплохо, но довольно скучную еду, убирать ленилась; одной из ее обязанностей было водить меня в лицей и обратно, по пути я постоянно на что-нибудь отвлекался, и она меня дергала за руку, я жаловался, мама ее ругала, но Франсина так и не отвыкла.

Я учился в lycée Janson-de-Sailly: все было непонятно и давалось с большим трудом, даже немецкий. Один год потерял; пришлось нанимать репетиторов, чтобы наверстать; помимо всего этого я посещал учителя игры на фортепиано – вредный глухой старик с дурной привычкой что-нибудь бормотать себе под нос, он ничему научить не мог, поэтому все свое внимание сосредотачивал на правильной осанке и движениях рук своих учеников, даже побивал нас немного, на него жаловались, я слышал, как родители между собой выражали недовольство его методами, манерами, внешним видом, но все равно вели к нему детей: считалось, что побои в небольшом количестве полезны; по субботам я полтора часа проводил в обществе еврейской тетушки мадам Кафрель, которая преподавала нотные знаки и страдала от сомноленции.

Лицей находился недалеко от нашего дома, очень скоро меня стали отпускать одного, иногда я спрашивал у мамы немного мелочи. Какое давнее воспоминание! Поражаюсь, что оно сохранилось. Закрываю глаза, боюсь упустить, вижу лицо мамы, чувствую ее руки на моих плечах, аромат легких духов овевает мое лицо, мамины волосы падают мне на лоб, когда она меня целует, слышу, как щелкает кошелечек… и падает монетка! Это видение такое же хрупкое, как те старинные елочные игрушки, которые находишь на антресолях и долго, осторожно разворачиваешь, гадая, уцелела она или ты сейчас найдешь осколки. «Что ты с ними делаешь, Альфред?» После окончания занятий возле коллежа нас караулили бедняки, просили подаяния, я подавал маленькой старушке-оборвашке, она походила на тряпичную игрушку, до сих пор помню ее голосок: «Vous n'auriez pas deux sous, mon petit m-sieur?[13]» – «Я ей подаю, мама». Мама обняла меня и долго не отпускала, тискала и шептала нежные слова. Мне было одиннадцать. Теперь мне семьдесят два. Я закрываю глаза и возвращаюсь в те мгновения. Мне все еще необходимо ее призрачное присутствие. После стольких лет, стольких метаморфоз… Мне нужно ощутить ее губы на моей щеке. Ее поцелуй очищает мое сердце от скверны, напоминает мне о том, кто я есть.

Мир в те дни был более пестрым и более целостным: стены были стенами, плотными, твердыми, несокрушимыми, крыши могли отразить какой угодно удар, грозы, штормы, наводнения были не страшны, приезжал папа, и мы катались на авто. Несомненно, это воспоминание – послание с Елисейских Полей: там всегда было пыльно. На авеню Фош, по пути в Булонский лес, часто приходилось прикрывать лицо платком и щуриться. Удерживаю кадры прошлого дрожащими ресницами, стараясь не заплакать.

Благополучие нашей семьи строилось отнюдь не на папиной смекалке. Перед отбытием во Францию мама продала фамильное имение и еще какую-то мануфактуру, что вызвало сильную критику со стороны всех ее родственников, этим и объяснялось их категоричное нежелание с нами поддерживать отношения. Я об этом узнал в середине двадцатых, когда мама забегала в банк, спасая остатки нашего состояния, – кое-какие ценные бумаги и драгоценности я получил в наследство после ее смерти, благодаря чему на фоне общей эмигрантской бедности я мог более-менее беспечно существовать вплоть до начала оккупации (разумеется, я испытывал горечь и известную долю смущения, часто ссужал, иногда не тем людям).

Почти всю жизнь я прожил на rue de la Pompe, где и пишу эти строки, на правом берегу Сены. О, мраморные колонны кладбища Пасси, вы ждете меня напрасно, я уже выбрал место!

В Москве время течет медленней; даже голуби перелетают улицу с ленцой; мгновение задерживается, ты пробираешься толчками, будто рождаясь несколько раз. Париж тебя подгоняет, дает пинка ботинком, осыпает пыльцой смеха, окропляет дождем, брызгами из луж, подшучивает над тобой, плюется в тебя ругательствами, нашептывает сплетни, распахивает витрины и платья, прижимает к себе, целует в обе щечки, выуживает из тебя деньги, машет шляпой, томно заглядывает в глаза и затягивает в объятия темной бархатной ночи. Морозной зимой и душными летними днями жизнь в Москве напоминает плавное вальсирование, масляные краски, густое крепкое вино. В Париже живешь на бегу – крещендо, акварель, кофе.

Я простился с детством в Jardin du Ranelagh[14], там я катался на лошадях, смотрел марионеточный театр, мы с мамой и Франсиной бросали кольца, играли в бадминтон, к середине дня я так уставал, что чувствовал тяжесть в теле и гул в голове. Мы шли в ресторан Passy, что находился при вокзале, пили соки или теплый шоколад с печеньем, и – домой, я бросался в мою кровать и спал три часа как убитый. С папой у нас бывали длительные пешие прогулки: сначала до port de la Muette, смотрели старый замок и шли дальше в Булонский лес почти на весь день, катались на лодке, бродили по дорожкам запущенного парка Pré-Catelan, – остатки этнографических выставок я использовал как декорации для моего воображаемого приключения. Мы шли дальше, дальше, глаза отца горели, вдвоем мы забредали в самую глушь, до одури фехтовали деревянными шпагами или стреляли тупыми стрелами из лука в деревья, они глухо ударялись и падали, но если улетали, я долго искал их в высокой траве и капризничал. Возвращались на извозчике в сумерках. Мать нас встречала слегка раздраженно: «Ну, и где вы так долго? Посмотрите, на кого вы похожи! Ни дать ни взять, Сатана и его чертенок!»

Первые годы в Париже были непростыми. Город меня немного пугал, я в нем терялся. Для мамы тоже было все в новинку. Мы жили довольно замкнуто. Я много болел, странный доктор лечил меня миррой: заставлял пить настой, вдыхать испарения благовоний и натираться мирровым маслом. Мама стеснялась говорить по-французски. Я переживал, что мне придется учиться в новой школе, и я тоже совсем плохо говорил по-французски. Отец нас ободрял, уверял, что мы скоро освоимся. Но меня трудно было расшевелить, я все время сидел дома, предпочитал поездки на машине, поиграть с папой в шахматы или поваляться с книгой. Каждое воскресенье мы обязательно ходили по букинистическим и без покупки не возвращались. Мой папа с упоением читал популярные романы Джорджа Чеснея, Уильяма Лё Кё, Гораса Лестера и др. Нашей читальной комнатой была гостиная, здесь мы валялись с книгами (ужас! в этой самой гостиной!): он на диванчике, я на канапе. Освобожденный от груза дел, по-юношески увлеченный, отец казался особенно беззащитным. Мама заходила посмотреть на нас, с деланым осуждением качала головой, уходила, но я успевал поймать умиление на ее лице. Так мы могли проваляться вплоть до ночи, и даже ночью втайне друг от друга мы мусолили книжки, утром отец как бы ненароком сообщал, что незаметно закончил свои приключения с Алланом Квотермейном, я делал встречное признание, и мы, слегка чумные, спешили на набережные, где проводили часа два в поисках приключенческой дребедени. Это было счастье! Читать до глубокой ночи, засыпать с книгой в руках, ехать в отдаленный Salon du Livre на rue de la Fayette, где наш знакомый букинист оставил для нас стопку новых книжек, о чем сообщало послание, прибывшее с курьером, оно лежало в моем кармане, и я знал наверняка, что неделю-другую мы с отцом будем запоем читать – это было счастье с привкусом бесконечности! Я до сих пор ношу в себе его осколки.

3

Мы навестили мсье Моргенштерна; ничего серьезного, как оказалось, не произошло: сильный ушиб; возможно, сотрясение мозга, легкое, тошнота есть, но это скорее от выпитого накануне; о нападении ни слова. Был в сознании, говорил связно, выглядел слабым, подержал Мари за руку, назвал ее Маришкой.

– Голова немного кружится, Маришка. А так, все в порядке, – и улыбнулся.

Не думаю, что он понял, кто я.

Он был доктором, практиковал на дому, на его двери до сих пор висит табличка:

Dr Morgenstern

Médecine générale

Мари сказала, что такая же была и на входной двери, но ее сняли. Вход в апартаменты начинался с улицы, посетители поднимались длинной, достаточно широкой деревянной лестницей – девять ступенек, пролет, семь ступенек и комната налево с табличкой, направо: душ, туалет и комнаты для гостей, но мне не удалось ничего рассмотреть при первом визите (это позже, когда мне довелось даже пожить у него, я все рассмотрел), нас быстро выставила пани Шиманская, ее муж Ярек, веселый, полный, совершенно лысый простоватый пожилой поляк (управляющий антикварным магазинчиком мсье Моргенштерна), отвез нас на левый берег, по пути сказал, что дела в магазине идут из рук вон плохо, а тут еще эти манифестации, того гляди стекла побьют; мы заглянули в магазинчик, я там был впервые, и меня, само собой, все изумляло: столько мелочей, столько редких безделушек, тканей, книг, журналов, бюстов – живого места не найти! Мари показала мне старинный, медью обшитый стереоскоп на толстой ноге с плотным кожаным перископом, тут же в коробке была большая коллекция объемных фотографий из серии приключений Невероятного Человека, который путешествовал, совершал подвиги, творил чудеса, обедал с красивыми женщинами в фантастических ресторанах и дарил человечеству магические знания – сияющий шар на ладони, магнетический взгляд, росчерк молнии: «Укроти стихию!» Я был заворожен, всматриваясь в его лицо, мне не верилось, что это был тот же самый человек, которого мы только что навещали на rue de la Pompe. Дело было не в возрасте, а в преображении. Молодой актер в стереоскопе был одержим ролью: блеск глаз, болезненный излом улыбки, неестественность поз, умноженная оптикой и странным покроем костюма, – всего этого не было в старике, таком земном, тихом, смиренном. Это был другой человек! Это был даже не человек – чужеродная субстанция!

Мари усмехнулась.

– Нет, конечно, это он, Альфред.

Какая-то магия, – даже не верилось, что это был обычный смертный! На некоторых снимках он смотрел пронзительно в самое сердце, казалось, он видел меня… Чертовщина какая-то! Я чувствовал странное притяжение. Может быть, это был эффект стереоскопа? Возможно, работа ретушера, – успокаивал я себя, – да, несомненно, ретушер постарался. Но не мог оторваться, прилип к стереоскопу, ставил серию за серией, эффект повторялся не всегда, но каждый раз пробирал морозом по коже. Наконец, стереоизображения кончились. Я спросил, нет ли еще. Ярек полез в большой металлический шкаф, где под замком хранились наиболее ценные предметы, он перебирал вещи, поддерживая разговор с Мари. Шкаф меня тоже поразил: он был не только просторен – три метра в ширину! – но и вглубь уходил на метр, не меньше; ряды пленок, пластинок, коробок с фотографиями и проч., и проч. Ярек долго искал что-то такое, что Мари мне хотела показать, редкие изображения кукольного городка, в который она в детстве играла, потом был продан; пан Шиманский с головой забрался в шкаф, продолжая поддерживать с ней беседу, его польский был по-деревенски теплым, как парное молоко, он напоминал мне о Чистополе, у нас там были поляки. Маришка ему отвечала очень бойко, ее польский слегка звенел, она хмурила бровки, ее губы двигались совершенно иначе, она казалась намного серьезней, более практичной, чем когда говорила по-французски. Когда Мари говорит по-французски, она кажется легкомысленной, немного кокетливой, но напряженной, иглистой, на взводе, готовой гавкнуть или укусить. Русский язык ее расслабляет, она даже двигается медленней, ею овладевает томление, жесты делаются плавными; польский ее тоже изменил, появилась немного капризная улыбка. Все эти изменения восхитительны, да и только! Не нашлись. Ничего. В другой раз. Маришка его поцеловала, и мы отправились в Люксембургский сад искать запонку.

Мсье Моргенштерн сказал, что потерял одну из своих любимых запонок, Мари пообещала, что мы поищем. Я был под сильным впечатлением от мира, в который заглянул. Пересекли огромную стройку, где, как для свадьбы украшенные красными лентами, стояли тракторы, экскаваторы… на подножке грузовика аккуратно сложенные рукавицы – и ни души! Белые бетонные блоки, сваи, кучи щебня, арматура, кучи песка, пустые бутылки… Все выглядело так, будто тут только что снимали советский кинофильм. На изрытой гусеничным следом площадке шевелились клочья разорванных газет. Между грузовиками повис транспарант с призывом к всеобщей забастовке. Прекрасная прелюдия к тому, чем мы собираемся заняться – искать запонку в Люксембургском саду!.. разве не безумие? ведь он мог потерять ее где угодно! Я думал о мсье Моргенштерне: необычный старик; дело даже не в том, что он говорит с акцентом (а может, так и должен звучать русский язык?) и одет, как человек из прошлого века, – в его лице очень сложная система морщин, которая была вырезана потусторонним резцом, такое лицо в наши дни большая редкость, как какая-нибудь древняя ваза. Мы гуляли по парку в поисках той скамейки, где давеча нашли его простертым, отчего-то никак не могли ее отыскать… О запонке и говорить нечего! Но с Мари я был готов искать что угодно – хоть зайцев на Луне. После нескольких часов в парке, когда мы вышли на бульвар Сен-Мишель, мне стало казаться, будто в моей груди раздвигается прорезь, сквозь которую за нами подглядывает небо, оно рассматривало ее… Спешно отвернулся, чтобы застегнуться; старался смотреть на прутья ограды, деревья… Я не выспался, всего-то не выспался… И это ушло, я снова стал собой, чувствовал притяжение земли, но был не в себе, я едва дышал. Мари заметила мое состояние.

Назад Дальше