Кони понеслись… и звон колокольцев скоро замер в отдалении.
— Ну что же, Фиса, лошадок у нас с тобой нету, — сказал Роман, — видно, на своих парах покатим? — И они быстро пошли по неширокой, но хорошо укатанной дороге к лесу.
Солнца в этот день не было. Казалось, небо прикрыло землю теплым серым колпаком — неоткуда дунуть ветру. Пихты и сосны сонно опустили ветви, на которых лежал рыхлый, как вата, снег. Кучи хвороста напоминали белые подушки. И только заячьи следы говорили о том, что жизнь в лесу не совсем замерла.
Идти было так легко и приятно, что Роман время от времени, разбежавшись, катился, как мальчишка, по широкой зеркальной колее.
На еланях дорога была хуже — ее перемела вчерашняя метель, но путники наши не сбавляли ходу. Скоро им стало жарко. Роман даже расстегнул воротник полушубка и пошутил:
— Вот тех господ заставить бы пробежаться! Живо бы упарились!
Фиса не улыбнулась в ответ на его шутку, и он заботливо спросил:
— Ты что, милка, затуманилась?
— Что-то у меня сердце вещает, Романушко.
— А что оно у тебя вещает?
— Нет, ты не смейся… Большая-то сосна невдали от нашего покоса… А вдруг да это тятю моего убили? Пойдем скорее.
— И так несемся, как два добрых рысака… Нет, Фиса, напрасно ты беспокоишь себя: кто будет папашу убивать? За что?
— А за платину-то! — тихо ответила Анфиса и еще прибавила ходу.
Они вышли к широкому логу, занесенному снегом. На противоположной стороне стоял ровный, будто подстриженный лес, и только одна-единственная сосна высоко вознесла свою крону из глубины этого леса. Ее прямой ствол и раскидистые ветви резко выделялись на сером фоне неба. Фиса со страхом указала на это могучее дерево мужу:
— Вот она… даже глядеть боязно…
— А ты не гляди.
Ярковы пересекли лог и снова попали на лесную, с зеркальными колеями дорогу. Но Романа уже не тянуло кататься, он устал.
— Давай-ка отдохнем! Эх, жалко, солнышка не видать, не узнаешь, сколько времени… Но брюхо мое говорит, что обедать пора.
Он сошел с дороги и стал утаптывать своими большими серыми валенками снег у поваленного ствола. Шапкой расчистил место для сиденья, обломал торчащие прутья, чтобы не зацепили Фисину шубу.
Они уселись рядком. Фиса вынула из узелка пшеничный калач, разломила, и в воздухе вкусно запахло хлебом.
— Ну и хлебушко! — нахваливал Роман, берясь за второй кусок. Мастерица ты у меня стряпать!.. А сама что не ешь?
— Неспокойно мне, — ответила Анфиса, — боюсь я чего-то. Вставай, Романушко, пойдем!
Они едва сделали несколько шагов, как Фиса взяла мужа за руку:
— Послушай-ко!
Слабый звук колокольцев донесся из леса.
По узкой просеке, переваливаясь с боку на бок, тянулись знакомые Ярковым подводы с начальством. Вот они выбрались одна за другой на твердую дорогу. Чернобородый ямщик гикнул. Залились колокольцы… и скоро все сани скрылись за поворотом.
Из просеки вышла еще одна лошадь, пугливо всхрапывая. Ее вел под уздцы рослый мужик. Она тащила за собой широкие розвальни, в которых под мелко плетеной мочальной рогожей лежали два тела. Ноги их, обутые в кожаные сапоги, выставлялись из-под рогожи. За розвальнями шло еще трое мужиков.
Фиса поздоровалась с ними и, пугливо косясь на розвальни, спросила:
— Ой, дяденьки, милые, кого это убили?
— Стражника да урядника, обеих разом, — ответили ей.
— Кто хоть их убил-то?
— Кто убил, тот руки-ноги не оставил! — И мужики обменялись взглядом, как будто знали, но не желали говорить. — Вот ужо начальство дознается, кто.
— Куда же вы везете покойничков-то? — спросил Роман.
— В катаверну! Доктор их завтра потрошить будет…
Лес кончился, и за широкими лугами на холме показалось Ключевское. Подводы с начальством уже въезжали в село. А у леса возле дороги, в целом снегу, билась лошадь, силясь вытянуть на дорогу большой воз сена. Низкорослый мужик помогал ей, налегал плечом, кричал тонким, сиплым голосом: «Но! Но! Милая!» Лошадь, такая же низенькая и «некормная», с длинной лохматой шерстью, остановилась, дрожа, набираясь сил. для нового рывка.
К подводе со всех сторон бежал народ, — очевидно, ямщики сказали, что убитых везут следом. Из школы высыпали ребятишки с холщовыми сумками, из которых выглядывали деревянные рамки грифельных досок, старые-престарые задачники и книжки «Родная речь». Учитель, стоя на крыльце, кричал строгим голосом:
— По домам, ребята! По домам! Слышите?
Но только несколько девчоночек послушались его, свернули в боковые улицы. Мальчишки же так и облепили подводу, чуть не взбираясь на розвальни. Молоденькая помощница учителя пыталась их отогнать и отправить домой, но ребята ловко ускользали от нее, перебегая и прячась в толпе.
Увидев, что учитель один остался на крыльце, Роман сказал Анфисе:
— Беги домой! А мне охота посмотреть, что дальше будет.
Он сделал вид, что идет вслед за толпой, но, едва Фиса скрылась из виду, подошел к учителю.
Они вошли в школу. Здание было совсем пусто: даже сторожиха и та убежала «смотреть покойников».
Момент для встречи был выбран удачно.
Роман передал литературу — несколько нелегальных брошюр, листовок, газет. Учитель вручил ему отчет о работе своей маленькой ячейки и сведения о Черноярской сельской организации. Членов ячейки решили не собирать: в селе жандармы, полиция, народ весь на улице — трудно в такое время провести конспиративное собрание.
На прощание учитель сказал:
— Заверьте комитет, что дело с обменом покосов мы используем. Разъясняем на этом примере, что интересы народа и интересы буржуазии непримиримы… О столыпинской аграрной политике рассказываем… Да, кто это была с вами? Жена? Она тоже в организации?
— Нет, она ничего не знает, я сказал, что интересуюсь посмотреть на убитых…
— Так зайдите на кладбище, послушайте народ… Сумеете ответить на ее расспросы.
— Это верно.
Роман пошел на кладбище.
Решетчатые ворота были настежь открыты. Он прошел мимо деревянной, похожей на суслон церковки с покосившейся колоколенкой, Волнистым слоем лежал на кладбище снег, из которого высунулись только невысокие черные, синие, белые кресты. По направлению к мертвецкой пролегла широкая, будто вспаханная, полоса: сразу было видно, что по целому снегу прошли десятки ног.
В мертвецкую никого не впускали, кроме родных. Слышно было, как на разные голоса воет там урядничиха, слышался детский испуганный плач.
Разговоры шли только об убийстве, но убитых никто не жалел.
Роман узнал, что во введеньев день стражник и урядник были сильно пьяны, ходили по богатым домам «собирали рюмки». Домой ночевать не пришли, но жены их не беспокоились, много раз бывало — запируют, уедут с собутыльниками в Черноярскую или в Лысогорский завод, прогуляют два-три дня и воротятся как миленькие.
Убийц не называли, не говорили о них прямо, но намекали на Кондратовых.
— Не пойман — не вор, — сказал синегубый дед со впалыми щеками и острым не по годам взглядом. — Только одно сумнительно, православные: никто из них сюда не идет… вот это сумнительно!
Но в ту самую минуту, когда он договаривал последние слова, толпа так и ахнула: в кладбищенских воротах показался Тимофей Кондратов.
Он будто и не замечал, что все глаза впились в него, горят жадным, нетерпеливым ожиданием.
— Здорово! — Тимофей тронул шапку, но не снял ее. — Что, туда не пускают?
— Не пускают, — ответил синегубый дед, — а в окошечко можно поглядеть, не желаешь ли, Тимофей Гаврилыч?
Тимофей подошел к окошку.
Слегка нахмурившись, он разглядел убитых, а старик не сводил глаз с него… «Ну, крепок палачонок!» — думал дед, видя, что Тимофей не дрогнул, не переменился в лице.
Тимофей сказал:
— Здорово их испластали! — И не торопясь отошел от окна.
Он вытащил из кожаного портмоне серебряный рубль, положил в деревянную чашку, укрепленную на столбике.
— Жертвую на похороны!
И, равнодушно глядя поверх голов, пошел своей развалистой походкой к воротам кладбища.
Вечером Роман лежал с тестем на полатях в тепле. Он спал и не спал. Слышал покряхтывание Ефрема Никитича, ровный стук сечки в деревянном корыте, скрип деревянного стола, на котором в это время наминали тесто для пельменей… и в то же время в ушах у него звенели колокольцы и ему казалось, что он катится по зеркальной колее.
Но вот заговорила теща, и при первых ее словах Роман окончательно проснулся.
— Все ты молчишь, все молчишь, мила дочь… ровно подменили тебя, говорунью… Или что у вас случилось? Или плохо между собой живете?
— Хорошо живем, — ответила Анфиса и вдруг всхлипнула.
— Чего, нето, ты, Фисунька, ревешь, нас с матерью на грех наводишь? — ласково загудел Ефрем Никитич.
— Не реву я, — отрывисто ответила дочь. — А хоть бы и ревела о чем — мое дело!
— Вон как она поговаривает! — удивился отец. — Может, ты, Роман, скажешь, что у вас не поладилось?
— Она, папаша, горюет о том, что меня вытурили.
— Откуда вытурили? Кто?
Роман сказал.
— Что же теперь делать думаешь, милый сын?
— К подрядчику наймусь, а там видно будет!
— «Видно, видно»! — сердито передразнил тесть. — Все вы молодые — вертоголовые, нет у вас настоящего понятия. А вот сделай по-моему, милый сын, не покаешься, благодарить после будешь, что на ум наставил… Давай-ка жить вместе! Да мы вдвоем-то с тобой знаешь, что сделали бы? Ты, скажем, кайлить, а я на воротке — колесом шла бы работа! Потом, может, прииск бы образовался с нашего-то начинания… О жилье тоже не заботься. Чем плоха наша избушка-хороминка?
Стенная пятилинейная лампа слабо освещала невысокую, но просторную избу: стол, скамьи, посудный шкаф с выцветшей лубочной картинкой за стеклом, деревянную широкую кровать под полатями, горку сундуков у задней стены, большую, чисто выбеленную русскую печь.
Роман, будто не замечая умоляющих Фисиных глаз, сказал твердо:
— Не мани, тестюшко, не выйдет это дело. — Давай, папаша, о чем-нибудь другом говорить, а то размолвимся с тобой, потом жалеть оба будем.
Ефрем Никитич некоторое время смотрел исподлобья на зятя, сердито почесывая грудь. Потом закричал на жену и дочь:
— Чего это они копаются, копаются, а все еще не отстряпаются!
— Не шуми, — тихо сказала жена, — все готово. Сейчас варить будем.
Перед пельменями тесть с зятем выпили по рюмочке, перед вторым варевом — по другой. Ефрем Никитич мало-помалу отошел, повеселел, запел песню:
— Как дале-то, старуха? Я забыл.
— Да будет тебе, право, отец, — сказала старушка, высыпая из миски в блюдо свежее варево, — чего это ты сегодня выкраиваешь? Будет, право.
— А что я выкраиваю?
— Песни орешь, что на той стороне слыхать. Люди разве не осудят? Скажут: «Такая страсть содеялась, двух начальников убили, а у Самоуковых песни играют».
— А чего мне их жалеть? Урядник скотина был, не тем будь помянут, и стражник не чище… Убили их палачата, а нам наплевать!
— Ш-ш-ш! — замахала рукой жена. Она уж не рада была, что напомнила об убийстве.
— Почему все думают о Кондратовых? — спросил Роман.
— Почему? Из-за стряпки!.. Расскажи, старуха.
И Ефрем Никитич, подперев рукою свою буйную головушку, приготовился слушать. Что-то детское было в выражении его цыганского лица.
— У них Маня в стряпках живет, наша соседка, — начала истово старушка, как рассказывают бывальщинку. — Она у Фисы на свадьбе гуляла, такая беленькая… Ну, ладно, живет эта Маня в стряпках. А мать дома живет. А ночью-то во введенье, перед утром, прибегает эта самая Маня домой в чем спала в одной станушке. Забилась на печку, дрожит, зубами стучит: «Ой, мама, родная! Придут за мной от хозяев, не сказывай меня… скажи, что не бывала, а то кончат они и мою голову!» — «Вот беда! Да что случилось, дочка. В уме ли ты?» — «Знать-то кого-то они убили! Я проснулась, вышла на двор, а в конюшне фонарь… кто-то стонет ли, мычит ли… Тимка говорит: „Давни ему горло-то!..“» Только успели переговорить дочь с матерью — стук-стук под окошком! «Тетка Устинья! Дома Манька?» А это сам Тимка прибежал, хватились ее… Устинья говорит: «Нет, Марьи нету, она у хозяев… А это кто?» Он не сказался, убежал. Утром Устинья ко мне прибежала, рассказала все это, погоревали мы с ней… А вечером опять ко мне катится. Начала охлестываться, что, мол, Манюшка соврала, ничего этого не было, а прибежала потому, что Тимка к ней колесики стал подкатывать… Сейчас они, дескать, помирились, он ее замуж берет. Я говорю: «А кто в конюшне-то стонал?..»
— Постой, мама! — прервала Анфиса, тревожна прислушиваясь. — Кто-то к нам идет!
И все услышали, как стукнули ворота и недружные шаги проскрипели по снегу.
Кто-то поднялся на крыльцо, в сени и стал шарить рукой по двери.
В избу вошли сотский с бляхой на груди и незнакомый стражник.
Сотский поздоровался, стражник промолчал.
— Милости просим! — сказала тихо старушка, и блюдо с пельменями ходуном заходило в ее руках.
— Садитесь! — пригласил гостей Ефрем Никитич. — Выпьем… а тут пельмешки сварятся.
— Сидеть-то некогда, — каким-то виноватым голосом ответил сотский. — Мы за тобой, Ефрем Никитич, начальство тебя в волость требует.
Ефрем Никитич разом протрезвился. Острым взглядом окинул он смущенного сотского и невыразительное лицо стражника, подумал, почесал заросшую щеку, спросил:
— Это зачем?
— Нам не сказано зачем, а только сказано привести.
— Завтра приду.
— Не пойдешь — велели силой привести, — совсем робко сказал сотский и втянул голову в плечи, точно ждал удара.
— Силой? — Ефрем Никитич с недоброй усмешкой выразительно поглядел на зятя. — Силой-то, пожалуй, не удастся!
— Отец, — с мольбой шепнула ему старушка, — сходи уж, узнай, чего им так приспичило.
Ефрем Никитич подумал…
— То обидно, — сказал он, — за каким-нибудь пустым делом позовут, а ты беги ночью сломя голову… Ну, ладно! Давай, старуха, пимы!
Фиса достала с печки валенки, портянки, рукавицы. Ефрем Никитич застегнул рубаху, обулся, оделся, подпоясался и, увидев, что зять тоже приготовился идти с ним, спросил:
— А ты куда? Ложись-ко лучше спать!
— Пойду с тобой, папаша, — ответил Роман.
Село уже засыпало. Улицы были темны и безлюдны.
Только в церковном доме, у писаря, у Кондратовых горел огонь и топились печи, — там хозяйки готовили ужин для приезжего начальства.
Необычно ярко светились все десять окон волостного правления.
В первой комнате, за низенькой, по пояс человеку, перегородкой находилось все волостное начальство — старшина, писарь и два его помощника. Лампа-молния беспощадно освещала всю казенную грязноту помещения: закапанный чернилами стол, грязные балясины перегородки, рваные обои, покосившийся черный шкаф, пятна копоти над душником и над дверцей печки, непромытый пол.
Увидев Ефрема Никитича, старшина слез с подоконника и осторожно приоткрыл дверь в комнату, где обычно сидел сам.
— Самоуков здесь, ваше благородие.
— Пусть войдет, — ответил начальственный голос.
Ефрем Никитич и стражник вошли, и дверь за ними закрылась.
Все жадно насторожили уши, а глуховатый старик писарь, тот откровенно стал подслушивать у двери.
После неизбежных вопросов об имени, отчестве, фамилии, возрасте, семейном положении Ефрема Никитича спросили, в каких отношениях он был с убитым урядником.
— Ни в каких, — ответил старик, — он сам по себе, я сам по себе.
— Ссорился ты с ним?
— Чего нам делить-то? — грубо ответил Ефрем Никитич.
— Наглец! Невежа! — раздался начальственный окрик, от которого невольно поежились и старшина, и писарь. — Встань как следует! Отвечай… Говори правду: ссорился?
— Сказал одинова сгоряча: «Давну, мол, тебя, пышкнешь, как порховка!»
— Как? Как? Что за «порховка»?
— Ну, поганый гриб… круглый… он высохнет, на него ступишь, он пышкнет и выпустит из себя как бы пыль или порох… Порховка!