Минута истории(Повести и рассказы) - Жданов Николай Гаврилович 10 стр.


Днесь
небывалой сбывается былью
социалистов великая ересь! —

нараспев прокричал он вместо приветствия и со своей великолепной заносчивой бесцеремонностью протянул Горькому руку нарочно над головой какого-то топчущегося у стола низкорослого интеллигента. Поэт только что вернулся из Военно-автомобильной школы. Его начали возбужденно расспрашивать о подробностях революционного восстания Волынского полка.

— Убитые есть? Много? — тревожно спросил Горький.

Поэт молча наклонил голову, внезапно стал мрачен, тих.

— На улицу! — сказал Горький. — Что мы тут?

* * *

Домой Алексей Максимович возвращался один, ночью, из Таврического дворца. Беспокоили мысли о солдатском восстании и внезапно разросшемся грозном вале революционных событий.

Он много бы дал, чтобы теперь же подробно поговорить с Лениным. «Надо объяснить всем, — горячо думал он, — надо понять, что сейчас те маленькие достоинства, которые живут в людях наряду с огромными недостатками, достоинства, выработанные человеком в самом себе очень медленно, с великими страданиями, могут разрастись пышно и ярко и сделать людей лучше, красивее, выше, чем они были до сих пор».

Погруженный в свои думы, Горький прошел мимо солдатских патрулей и, обогнув садовую ограду, свернул на Фурштадскую. В мутном сумраке маячили одинокие фигуры, и было непонятно — страх ли перед событиями, беспокойство за успех борьбы или простое любопытство заставило их покинуть постели и бродить по тротуарам.

…С угла, от магазина братьев Черепенниковых мимо него с криком метнулись в переулок какие-то люди; послышался звон разбиваемых стекол, где-то вверху, должно быть на крыше, застучал пулемет. Почему-то казалось, что пули не могут лететь и вязнут в мутной тине ночи. Но снова все смолкло. Старые коробки домов выглядели пустыми. У кирки он свернул в проходной двор и вышел к Литейному. Проспект был пуст. Лишь где-то далеко, как привычная мелодия петроградской ночи, глухо стучали о торцы мостовой копыта извозчичьей лошади.

На Марсовом поле у свежих братских могил его догнал ломовик. Гремя о твердую землю железными ободьями колес, разгоряченный битюг ходко тащил широкую телегу, на которой лежал серый продолговатый предмет.

— Эй, извинения просим! — услышал Горький хрипловатый, простуженный голос.

С телеги спрыгнул взъерошенный солдат в папахе, из которой была выдрана кокарда, и на ее месте темнел кумачовый бант.

— Где тут за революцию хоронят?

Горький не успел ответить: из старой гренадерской будки, перетащенной с угла на середину поля, вышел старик в пиджаке, перетянутом ремнем, с винтовкой в руке, видимо дружинник.

— Куда прешь? — закричал он, подняв оружие.

Битюг остановился, переступая тяжелыми копытами.

— Ты что за городовой такой, а? — замахав вожжами, сердито спросил солдат.

— Вот тебе и городовой. Очумел, что ли? Тут жертвы лежат. А он на телеге прется…

— Ты погоди, погоди, — миролюбиво и рассудительно заговорил служивый. — Мы, может, оба с тобой люди народные, а ругаемся. Пойми, товарища я должен похоронить или нет? Он, может, и есть самый герой. Наш полк, Волынский, первым восстал. Верно? Верно! Ну, ротный друга моего шашкой и тесанул, контра! Других, вишь, похоронили вчерась, а он, понимаешь ты, болел — рану перемогал. Думали, перемогет. А он, вишь ты, не смог. Куда его теперь, по-твоему, а?

— Не знаю я. — Старик насупился и сделал шаг в сторону, словно собираясь уйти.

— А как же? — встрепенулся солдат. — Я и подводу достал — у гужбана отнял. Разреши, брат, подрою я тут сбоку да и положу его с другими вместе.

— Меня за порядком следить поставили, а кого тут хоронить, разве я знаю? У меня и лопаты нет.

— Лопата есть, захватил я.

Солдат мигом извлек из-под брезента заступ.

— Справедливое дело, не сомневайся. Вот и человек может подтвердить, — продолжал он, указывая на Горького.

Старик махнул рукой и ушел в сторону.

— Давай! — шагнув к солдату, сказал Горький.

У братской могилы он взял из его рук заступ и всадил в край еще не успевшего затвердеть свежего холма. Широкими, резкими движениями Горький долго выбрасывал землю. Шляпа сбилась на глаза, он швырнул ее на телегу, снял пальто и снова принялся рыть, слушая хрипловатый басок солдата.

— Ушли мы царя с престолу сымать. То да се — дела много. Вернулись в казармы, а уж он не двигается, друг-то мой. Я говорю: «Петя, вставай. Ротного убили, царя свергли!» Вижу, он вовсе… помер. Нет, думаю, так нельзя! Человек, шутка ли, на царя поднялся! Похоронить его надо не как-нибудь — с революционным уважением.

— Готово! — крикнул Горький и выбрался из углубления.

Вместе они сняли с телеги тело убитого и, осторожно поддерживая за полы шинели, опустили в могилу.

— Тут тебе и место, Петя! — благоговейно сказал солдат. — Герой ты есть, и лежать тебе с ними вовеки!

Он взял заступ и стал зарывать могилу, а Горький облокотился о телегу и, отдыхая, смотрел на него, стараясь припомнить, где видел он это нахмуренное лицо и взъерошенную, приземистую фигуру.

— А что, не страшно солдату на царя идти? — спросил он, ощущая прилив какой-то освежающей душу веселости, почти озорства.

Солдат перестал работать и поплевал на руки.

— Не так уж, — раздумчиво произнес он, принимаясь снова за работу. — Одному бы, известное дело, — куда ж? А всем миром — отчего же! Со всем миром любой пойдет: у кого хоть и семья и дети, а я и всего — один.

— Что ж так?

— Не пришлось как-то. Да по солдатскому нашему положению трудно это. — Он опять поплевал на руки и вздохнул. — Была у меня на примете хорошая вроде женщина, душевная, из вдовых, швея. А привалила нужда, да еще дочка тут у нее заболела, ну и пошла сдуру-то. Себя не соблюла, словом… Дознался я, выследил да чуть было и не убил ее. Потом уж я понял — не сама она виновата: жизнь такая подлая!

Солдат зло зашвырял землю.

— Эх, Петро, Петро, только понимать начали понемногу, отчего что происходит, и вот на же тебе!

Медленно светлело небо над городом. Все яснее выступали из темноты контуры домов и церквей, черные стволы лип за Лебяжьей канавкой.

— А ты сам кто же будешь-то, откуда? — спросил солдат, кончив рыть и укладывая заступ на телегу.

— Пешков. Из Нижнего.

— Из Нижнего? Жаль, не земляки! Мы-то с Вятки. Слыхал, может, — город такой, Яранск? Мы оттуда. Ну, до свиданьица, человек хороший.

Он протянул Горькому жесткую, шершавую руку и, крепко, с видимой сердечностью пожав горевшую от непривычной работы ладонь писателя, дернул грязные веревки вожжей. Телега тронулась.

Горький стоял молча, задумчиво, помахивая рукой. Ему вдруг показалось, что это был тот самый солдат, которого он ударил прошлой осенью в Александровском парке.

ШУРАЛЁВ

В стороне от города за судоремонтным заводом стоят в речном затоне отжившие свой век суда. По берегу тянется к тупику заброшенная железнодорожная ветка. В долгие осенние ночи, если ветер дует снизу, от океана, вода в затоне поднимается и хлюпает между бортами полузатонувших буксиров и барж.

Сторожу Анисиму Митрофановичу Шуралеву в такие ночи не спится. Еще задолго до рассвета он выходит из будки и прислушивается. В полутьме поскрипывают старые суда, шевелится на ветру рангоут, и кажется, что вся речная армада оживает, будто собирается в поход.

Шуралев, щурясь, вглядывается из-под руки в сизую даль Енисея и негромко вздыхает.

— Нет уж, наше с вами время прошло. Чего уж теперь! — вслух говорит он кому-то.

Еще до первого заводского гудка в поселке один за другим зажигаются в окнах домов желтые утренние огни. Люди поднимаются от сна, готовятся идти на работу. У пристани шумно дышит паромный буксир; по бревенчатому настилу, рыча, спускаются к переправе грузовики.

«Сейчас сноха придет с ребятишками», — думает Шуралев.

Действительно, у ворот раздается быстрый и легкий топот. С пригорка к деду несутся наперегонки Любашка и Ленька. За ними торопливо шагает сноха Таисья в негнущихся брезентовых штанах, в жесткой куртке; издали посмотреть — все равно, что мужик, только стать не та.

— Не балуйтесь, слушайтесь деда, — говорит она строго ребятам и направляется дальше.

Работает она тут же за пакгаузами сварщицей. На плоском берегу стоит на стапелях широкодонный буксир «Чапаев». Буксир в капитальном ремонте. Там у стапелей то и дело вспыхивают и рассыпаются голубоватые звезды электросварки. Раньше, когда дед сам работал на ремонте, буксиры клепали молотками. Такой гул стоял — затыкай уши. Но это было давно…

Любашка и Ленька уже возятся на берегу возле будки. Ленька забрался на рассохшийся катер, вытащенный из воды; Любашка уселась рядом на обломке шпангоута. Они отправляются в путешествие.

Командует всем Ленька. Он же поднимает паруса, разводит пары в котлах, убивает попадающихся по пути акул и китов и подает команды:

— Лево руля! Самый полный! Свистать всех наверх!

Потом появляются морские пираты и начинается смертельная схватка. Ленька припадает к борту корабля и ведет бешеный непрерывный обстрел из пулеметов, пушек и пистолетов. Любашке приходится изображать поверженного во прах врага; ее сталкивают на землю и не дают подняться.

— Падай! Ты уже убита! Лежи! Тр-р-р-р! Бац!..

Это продолжается довольно долго. Наконец беспримерное Любашкино терпение истощается, и она, всхлипывая и сопя носом, направляется к деду.

— Не буду я с ним играть! Все убитая да убитая… Сам небось (все время живой!..

Дедушка Шуралев отряхивает ей пальтецо и неловко вытирает своей красной от (ветра рукой крошечный Любашкин нос.

— Ладно, чего уж теперь! Пойдем-ка лучше мы с тобой на бревнышке посидим.

Ленька некоторое время делает вид, что ему без Любашки очень даже хорошо. Однако крики его постепенно становятся тише.

— Садись к нам! Дедушка рассказывать станет, — забыв о своих обидах, зовет Любашка и плотнее прижимается к деду.

Ленька садится с другой стороны и забивается головой под дедушкин локоть.

— Так что же вам сегодня рассказать? — Дед расправляет ладонью усы.

— Как в царский дворец ходили, какую там кашу ели, — подсказывает Любашка.

— Говорил уж я вам про это.

— Еще скажи!

— Ну, что ж сказать? Вот приехал я в Петроград. В лаптях, стало быть. Штаны на мне самотканые, котомка. Конечно, кругом все не так, как у нас в деревне. Дома самые наиогромнейшие, зеркала, вывески.

— А зачем ты туда поехал, дедушка?

— А очень мне, ребята, сапоги хотелось иметь. Я тогда не здесь жил, а на Оке, под Калугой. Из нашей деревни и все в Питер ездили в извозчики наниматься. Мне тоже адрес дали к Филаретову, хозяину. Вот я и подался. Отыскал я этого Филаретова, а он говорит:

«Теперь лошадей на фронт берут, овса мало, все дорожает. Новых мне возчиков не надо, да хоть бы и надо было, так тебя бы не взял: города не знаешь, начнешь плутать. Какой из тебя извозчик? Ты года два-три в дворниках потяни…» Ладно. Пристроился я в одном доме. Двор мету, тротуар чищу, с мостовой помет конский сметаю, дрова колю, разношу по этажам.

— А сапоги? — напоминает Ленька.

— Куда уж там сапоги! Хотел было обратно в деревню податься, да стыдно в лаптях ворочаться. Так-то ничего, да шибко мне Татьяну поразить хотелось. Она тогда в девках еще была. Как, думаю, приеду я в сапогах, так уж она против меня не устоит! Да… И вот раз вяжу я в вязанку дрова и себе их на загривок пристраиваю, чтоб, значит, разом побольше унести, а тут господинчик один.

«Иди ты ко мне в типографию — колесо вертеть. Мне, говорит, такой, как ты, нужен. Оплата тебе будет в четыре раза против той, что тебе здесь дают».

Ладно, пошел я к нему. У него там машина такая: я колесо верчу, а она листы оттискивает, газету. Верчу месяц, верчу второй, а жизнь все дорожает. Гляжу, за сапоги уже двести сорок рублей спрашивают. До войны они двенадцать целковых стоили. Эх, думаю, опять я без сапог! И вот утром являются в типографию трое с винтовками. Один, в кожанке, вышел вперед и говорит:

«Прекратить печатание! Вашу, говорит, газету Революционный комитет постановил закрыть».

«Как так?»

«А вот так. Один только блуд от нее».

А потом посмотрел на меня и спрашивает:

«И не совестно тебе, малый, всякую клевету на революцию печатать? Или ты не в своем уме? Или, может, ты им за что-нибудь продался?»

И вижу, лицо у него вроде перекосилось все, и уж на меня он глядит с брезгливостью, будто на шелудивую собаку. А я и сказать не знаю что. Стою, только глазами хлопаю. Разве я знал, что это за газета? Мне и невдомек. Я, правда, два года отходил в школу, только, кроме букваря да часослова, никаких у меня книг и в руках не бывало. Ну уж он видит, какой я телок в этих делах, давай меня вразумлять. Так вразумил, что стыдно мне стало. Ах ты, думаю, едрена корень! Что же это такое получается?.. Подайся-ка, Леонид, закурю я…

Дед шарит в кармане, извлекает помятую пачку «Прибоя», ожесточенно чиркает спичкой.

— Да, так на чем же я остановился?

— Ах ты, думаешь, едрена корень, — подсказывает Ленька.

— Да, так вот, поговорили мы тогда в типографии по душам. Ничего я от них не утаил, все выложил.

— И про сапоги?

— И про сапоги тоже. Вот они мне и говорят: «Человеку нужно правильную себе дорогу найти, а за сапогами дело не станет. Вот, говорят, подадимся сейчас с тобой в нашу полковую каптерку, там мы тебе подберем что-нибудь».

Пошли мы в казарму, потом на склад. Стал я выбирать. Правда, сапоги поношенные, но есть еще которые крепкие совсем. Вот выбрал я себе пару, ладные такие попались, с новой обсоюзкой, подошва на медных гвоздях, задники тоже не сворочены, набойки не сбиты, все в аккурат, только что рантов нет. Обул я эти сапоги и вроде другим человеком стал. А мне еще шинель дают суконную, фуражку.

Пошли все вместе на плац.

А на плацу митинг у них — «Долой войну!», «Керенского долой!». Долго шумели. И вот прибегает один матрос: «Пока, говорит, вы здесь горло дерете, юнкера мосты разводить собираются».

Тут поднялась буча. Сейчас все за ворота, наскоро построились и — марш в город. А там уже на улицах народу — не продерешься. И все ко дворцу норовят поближе. Да… Долго мы шли, у костров стояли. Все ждали. Сердились уж: чего же зря канителимся? Наконец к полночи началось…

Мы-то, признаться, далеко были, но слышим: пошли наши. Пальба поднялась, крики, шум. Тут и мы двинулись. Пока да что, до дворца добрались, считай, ночью. Там все до нас сделано. Министров уже в Петропавловскую отвели, в крепость. Ходим по залам, картины глядим на потолках, на царскую жизнь удивляемся. А самим есть охота, терпежу нет. Вот матрос тот самый и говорит: «Пойдемте, говорит, ребята, камбуз искать». Это по-ихнему, по-морскому, значит кухню.

Стали мы спускаться по лестнице. Зашли в коридор, чувствуем — теплом наносит. И вот видим зал. Стоит плита, огромадная, как этот буксир. И на ней, ровно на палубе, всякие там кастрюльки эмалированные, кофейники. А людей нет. Просто ни одного человека, ни одного самого захудалого поваренка. «Эй, хозяева!»

Никто не отзывается. Заглянули мы в одну кастрюлю — пусто. В другую — опять ничего. Глядим, стоит большущий такой чан и весь, как самовар, светится. Стой, думаем, уж тут что-нибудь да есть! И вот взялись мы вдвоем, я да еще один — такой Лука Огурцов, вятский он был, из-под Яранска. Подняли, значит, крышку, а оттуда, батюшки-светы, поднимается повар царский в белом колпаке. Щеки толстые, так и трясутся, и весь он от страха белый, точно мукой обсыпанный. Мы было тоже испугались сначала, думали — засада. Кое-кто за винтовки схватился, затворами щелкают. А повар говорит:

«Не губите, братцы! Я, говорит, такой же, как и вы, трудовой человек. Я, говорит, вас сейчас всех накормлю».

Назад Дальше