«Скажем, – вертелось у него в голове, – скажем». Отличное словечко применительно к данному случаю. Сколько атомов водорода в молекуле воды? Скажем, два!
– Уверена? – спросил он строго.
– Нет? Неправильно? Ну я точно знаю, что до войны. Может, позже?.. Году в сороковом?
– Может, – сказал он, – может, – и представил себе Ленина в сороковом году. Тот был уже совсем плох, сильно сдал, но держался молодцом.
– А что было в эти двадцать лет: с революции до войны?
– Я не помню сейчас, знаешь, основные даты запоминала… Колхозы… Нет, не вспомню.
– Примерно хотя бы. Как люди жили?
– Ну, был социализм… И перегибы.
– А это что?
– Это когда арестовали… Я не помню кого, но там было несправедливо, а потом это отменили.
– Кто отменил?
– Сталин отменил, когда про все узнал.
– И что потом?
– А потом, – слезы показались у нее на глазах, – потом была война.
УАЗ ускорился, и последние лучи солнца вновь забрезжили в образовавшемся просвете.
– Немцы на нас напали… Ночью… Несколько лет шла война, и Сталин победил Гитлера. Много людей погибло… Очень много тысяч.
– Что? – он убрал ее руку. – Много чего?
– Тысяч… Знаешь, я считаю, нельзя говорить приблизительно, когда речь идет о жизни людей… Много, очень много… Сто тысяч… Может быть, даже двести или триста. Это была страшная война.
– Потом, потом, – шептала она и срывала с него одежду, – история подождет, там уже все давно случилось. Я хочу тебя сейчас.
Он, как мог, сдерживал ее.
– А во время Гражданской? Ответь! Сколько?
– Это важно? Тебя так заводит история? – опрокинула его на живот и покрыла спину поцелуями. – Меньше, наверное, чем в Великую Отечественную. Может, сто тысяч.
Она кусалась, ему не хватало дыхания.
– А… во время репрессий?
– Может быть, пятьдесят тысяч… Нет, как-то много, это же не война… Скажем, двадцать пять.
«Скажем»… «Скажем»…
– Итого? – простонал он и, зажмурив глаза, уткнулся в подушку.
– Триста, – она опускалась все ниже, легко складывая цифры в уме, так как с математикой в школе у нее было все в порядке, – плюс сто, – и перевернула его на спину, – плюс двадцать пять, – едва коснулась губами, – четыреста двадцать пять. Будем считать, что пятьсот!
Круче «скажем» могло быть только «будем считать». «Скажем» ушло на почетное второе место.
Иногда она вскидывала волосы, и он видел шею, изгибающуюся, как побег молодого дерева. Ее тело укрывало его, горячие поцелуи не отпускали ни на секунду. То, о чем он мечтал долгие годы, свершилось. Но стена встала между ними, и ничего нельзя было сделать.
Она подняла голову, поджала губу.
– Я что-то не так делаю? Ты меня не хочешь?
– Я, – прохрипел он, – я…
– Ты устал?
– Ты…
– Я все понимаю, забудь, это вообще не проблема.
– Пятьсот тысяч, – наконец членораздельно произнес он, – пятьсот?
– Ты опять об этом?!! Ну прости, я не знала, что это для тебя так важно… Пойми: я больше математику учила, а такой предмет, как история, – не очень.
– Значит, все, о чем мы говорили, все, кто погиб, для тебя – предмет? Такой же, как математика и физика?
– Ну да, а что тут такого? Я же не виновата, что у меня была больше склонность к точным наукам, чем к истории.
– Ты понимаешь, где ты живешь?! – закричал он. – Понимаешь, что это за страна, где ты родилась?!
– Россия? – испуганно предположила она и тут же исправилась: – Российская Федерация?
– И что?! Что ты о ней знаешь?
– Что… У нас сейчас демократия, что… рыночная экономика… что все нормально, – она почти плакала.
– То есть ты живешь в такой распрекрасной стране, где можно взять кредит на машину и выпить кофе на веранде?! Тебе хватает? Это – твоя Россия? Говори! – он схватил ее за плечи. – И акулы у тебя легкими дышат, и в гандбол овальным мячиком играют, и в Губчека чиксы работают?
– Отпусти, пожалуйста, мне больно, – попросила она.
– И Дзержинский у тебя – писатель, и народу в стране погибло четыреста двадцать пять тысяч человек! В Гражданскую с Отечественной и от Сталина! Спасибо – округлила до пятисот!
– Прости! Я просто не учила эту тему!
– Мы с тобой родились на этих костях, ходим, ездим, трахаемся на костях. Кофе твой из костей, а ты… ты… ты хочешь, чтобы у меня стояло после этого?
– Прости, – рыдала она, – я не знала, что это так важно!
– Ничего не важно! И то, что для тебя Волоколамское направление не связано ни с чем, кроме пробок, – тоже.
– Я знаю про войну! – закричала она. – Знаю, что немецкие танки почти дошли до «ИКЕИ»!
– И урок не было! Орки были, а урок – нет.
– Не бросай меня! – она уже не кричала, а пищала. – Я молодая, я смогу много тебе дать. Много секса. Я же понимаю… что тебе не о чем со мной разговаривать, но… – и снова приникла к его телу губами. – Не бросай меня! Ты же можешь со мной просто трахаться!
– О чем с тобой трахаться? – прохрипел он.
Он спал в офисном туалете, и снилось, как гандболистки бегут к чужим воротам, отдают друг другу мяч, забивают голы в полете. А потом – как она уходила вчера, вся в слезах, и забрала уже поставленную в стаканчик зубную щетку.
Она бежала по июньскому лугу, по высокой траве, акула неслась за нею, и мокрый черный плавник стремительно приближался.
– Не бросай меня, – слышалось ему. Но голос был все тише, а акулий хрип – громче. Вдруг все пропало, и он увидел товарища Сталина в окружении малознакомых гэпэушников. Сталин повертел в руках фотографию Троцкого и спросил:
– Почему старик еще жив?
Гэпэушники задумались.
Вождь не стал их мучить и сам предложил решение: достал из шкафа и передал в руки его институтской одногруппнице новенький, блестящий, как самурайский меч, ледоруб.
Вдруг осталась одна одногруппница – в альпинистской экипировке, на алтайском взгорье, с этим самым ледорубом. Она улыбалась так нежно, и захотелось залезть прямо сейчас в «Одноклассники», написать ей, встретиться и… просто поговорить про Троцкого.
Немолодой, небритый, он спал, уткнувшись лицом в рулон туалетной бумаги. Его разбудил стук в дверь.
– Старик! Ты еще жив?
Что-то случилось
(Истинная история возникновения кинематографа)
Государь щурился на свет, смотрел на прохожих, на черные санки, скользящие вдоль и поперек реки. Короткий день тянулся долго, закончились дела, а читать не хотелось. Утренние события не выходили из головы.
В девять часов двое солдат ввели в залу каторжника, сняли цепи. Граф Александр Христофорович стоял неподалеку, был взволнован. Наскоро причесанный гость выглядел диким, борода и космы скрывали черты.
– Как зовут? – спросил государь, но тот не ответил. – Русским языком тебя спрашиваю.
Бородач завыл.
– Языка нет, – сказал граф.
Внесли чудную коробку, поставили на треногу. Каторжник поклонился в пол и зажестикулировал.
– Государь, – сказал граф, – будьте любезны, сядьте у окна и просто смотрите на линзу в центр машины.
Каторжник закрутил ручку на коробке. Потом его увели, а граф Бенкендорф Александр Христофорович шепнул, уходя:
– Не смею больше задерживать. Мы будем вечером. Тут важна темнота.
И вот время замерло, читать не хотелось. Санки перечеркивали Неву, как и год назад, как два. Как в детстве.
После обеда стало темнеть. Граф вернулся, и снова с солдатами. Зашумели пилами, застучали молотками, и когда Николай вошел в залу, у стены стояла квадратная конструкция с натянутым парусом.
– Забавно. Куда прикажете сесть?
– Прошу любезнейше напротив.
Снова зазвенели цепи, ввели утреннего гостя. Стемнело совершенно.
– Перед нами нечто странное, – сказал граф, – изобретение этого господина. Вы первый, кто будет знать.
Каторжник закрутил ручку, на парус упал луч света. Николай вздрогнул, потому что это был почти дневной свет, почти тот, который слепил глаза у окна сегодня днем, год назад, в детстве.
То, что произошло после, заставило государя замереть. На плоскости паруса возникло лицо. Огромное, высотой в два человеческих роста. Его лицо. Это был он, но не сейчас, а сегодняшним утром, когда сидел напротив. Николай не дышал. Вот государь на полотне пошевелил бровью, вот посмотрел в сторону, а после – прямо в глаза. Свет потух, темнота снова стала темнотой.
– Это… что? – спросил он Бенкендорфа.
– Мы пока не знаем, ваше величество… Что-то страшное или великое. Останавливает время. Извольте еще раз.
Снова каторжник зашумел машиной, снова на полотне возникло лицо. Николай смотрел себе прямо в глаза, словно в зеркале, но это было другое. Зеркало – просто стекло, отражает предмет в настоящем, каждую секунду – новое. А машина останавливала время, сохраняла предмет в прошлом, как он есть.
Николай подошел к каторжнику, тот поклонился, согнулся в три погибели.
– Никто не знает, – повторил Бенкендорф, – а этот уже ничего не расскажет. На всякий случай сразу язык вырвали.
Следующим вечером позвали во дворец митрополита Московского Филарета, бывшего по делам в столице.
– Василий Михайлович, – сказал государь, – что-то случилось. По сути – наука, а в общем – как посмотреть. Важно ваше мнение. Только прошу: не волнуйтесь, опасности тут нет никакой. Представление как на театре.
Митрополит сидел неподвижно, а после, когда зажгли свечи, сказал:
– Государь, так сразу не понять. Это что-то божественное или напротив. Прошедшее время является вновь. И не на картине, не в описаниях, а натурально. Это очень опасная вещь, важно, чтобы никто не узнал.
– Язык создателю вырвали на всякий случай, – вставил Бенкендорф.
– Разумно. Оказаться это может чем угодно, а уж лучше быть уверенными, что он никому не расскажет.
Принесли чаю. Создатель смотрел из угла страшными глазами, едва видневшимися за бородой и космами.
Утром поехали кататься по Неве с Колей и Мишей. Мальчики сидели смирно, солнце искрилось, сердце радовалось этой красоте.
«Растут дети, – подумал Николай, – Мишенька стал взрослым, каждый день чем-то новым радует». И тут вспомнилось вчерашнее. Вечер, темнота, косматый безмолвный создатель и машина, останавливающая время. Николай вдруг подумал, что вот так же катался по реке со старшим Сашею, а теперь и не вспомнить, как это было. Искры в снегу и морозный воздух помнились, а вот лицо ушло уже слишком далеко. Будь тогда у него эта машина, можно было бы просто дождаться вечера и посмотреть на любимые черты. Угодны ли богу такие фокусы? Сколько веков люди жили и врастали в свою старость смиренно, не имея ничего, кроме памяти. И то – в отношении детей и ровесников. А уж представить, как выглядел в юности отец или дед… Портрет, даже с живостию передававший предмет, все равно оставался портретом, написанным кистью. Здесь же речь шла о чем-то нерукотворном, о времени, которое можно остановить, о жизни, которая может не кончаться. Думая о Саше, Николай вспомнил о воспитателе его, Жуковском. Тот, как человек искусства, мог быть полезен, мог бы высказать что-то разумное. Зная о том, как болтливы все невоенные, Николай еще какое-то время сомневался, но, добравшись до дому, не выдержал и послал поэту записку: «Василий Андреевич, милостиво прошу Вас быть вечером к чаю. Крайне важно поговорить. Что-то случилось».
Жуковский приехал взволнованный, но его успокоили, что, слава богу, все здоровы, речь о другом. Сидели теперь вчетвером: государь, граф Бенкендорф, Филарет и Жуковский. Увидев живое лицо государя на парусе, поэт встал, задышал глубоко. Николай взял его за руку. Потом показали прочее: каторжников, работающих в лесу, крестьянских детей в деревне, солдат, марширующих по дороге. Все было живо, страшно, великолепно.
Более ни о чем не говорили, разъехались, уговорились завтра обсудить на свежую голову.
Следующим днем обедали в малой столовой, подальше от шума. Домашних Николай попросил извинить его и не беспокоить ввиду важности дела.
– Я долго думал, государь, – начал Бенкендорф, – и первой моей мыслью было, конечно же, уничтожить машину, создателя посадить навечно в крепость и не гневить бога. Но потом я стал размышлять о пользе, которую машина могла бы принести.
Подали кофе, граф продолжил:
– О частной пользе я не буду говорить, она и так очевидна: можно останавливать время для лиц монаршей семьи и… предположим, для героев войны. Но дальше… Я подумал… Ведь если затем показывать это представителям прочих сословий: студентам, чиновникам, в армии… сколь сильно вырастет любовь к государю и Отечеству. Вообразите только, что где-то в отдаленном гарнизоне солдатам покажут живого императора. При параде, на коне! И так дальше! Вы не можете лично присутствовать везде одновременно, а с помощью этой машины – можете.
Николай слушал внимательно.
– И прочее воздействие на умы. Если показать кадетам какой-нибудь бой на суше или морское сражение!
– Где я вам найду сейчас войну?
– Это можно устроить нарочно, ненастоящую войну… Конечно, потребует затрат: пошить костюмы вражеской армии, нарядить солдат. Но патриотическое воздействие на молодежь того стоит!
– Можно крестный ход, – неожиданно вставил Филарет.
– Почему бы и нет! – воодушевился Бенкендорф. – Допустим, сначала показываем войну, потом государя, потом сразу крестный ход, как некий символ народного единения. То есть логическая связь такая: постановка проблемы (война, Отечество в опасности), затем – решение проблемы (император на коне), а потом эмоциональный финал – крестный ход, знак к единению под сенью веры и государя.
Жуковский молчал.
– Или Кавказ! – продолжал граф. – Стоит там, вообразите, наш гарнизон. Постоянные стычки с горцами. Противостояние. Борьба не только оружия, но и духа. Да только вот горцы на своей земле, им горы – родина, а русскому глазу – тоска. Сколько слабых в уме повредилось, ну а уж в бою такой настрой точно не подмога. А что, если мы нашим солдатам покажем русские просторы, реки, храмы? Сколь поможет это поднятию духа!
– Кудряво придумано, – Николай отошел с чашечкой кофе к окну.
– То же справедливо ко флоту и дальним походам, – добавил граф.
– Если же говорить о крестном ходе, – опять начал Филарет, – не применяя к задачам военным и политическим… Народ ведь у нас темный, страх для него многое решает. А этой машины в первую очередь будут бояться. Если показать крестный ход староверам, многие вернутся к истинной церкви, перестанут мутить народ. Нужно использовать эту машину, пока она привычной не стала для обывателя, пока страх рождает.
Жуковский молчал.
– Однако, что это будет значить для казны? – спросил Николай. – Сколько машин нужно будет сделать, чинить их, прочее?
– Да, – ответил граф, – затея недешевая. Кому поручишь – еще воровать начнут. Как у нас водится. Поэтому правильно поручить все Третьему отделению. Мы уж постараемся.
Условились подумать еще и хранить все в строжайшей тайне.
Вечером без предупреждения Николай заехал к Жуковскому. Заснеженный, в простом платье, он выглядел дома у успешного литератора как обычный человек, как старый приятель, зашедший с петербуржской метели погреться.
– Мне кажется, Василий Андреевич, вы хотели что-то сказать, но не стали при компании.
Жуковский заговорил взволнованно.
– Государь… Я представил, что было бы, если бы такая машина по остановке времени существовала сто лет назад, двести, тысячу… Было бы интересно сейчас нам смотреть на ряженых солдат и прочее? Что нам дела до сиюминутных политических дрязг прошлого? Отчего же, когда выбор касается нас самих сейчас, мы сразу хотим практической, даже низкой пользы? У нас в руках божественное изобретение, неужто мы поступим, как поступили бы англичане или немцы! Вообразите, что к поэту спускается Пегас, а он его запрягает и пашет.