Hijo pródigo
Так ты крути круги печали,
наездник воздуха – с веранд
заходит гость и грудью впалой
он ищет, как навек пропасть,
как не вернуться с фронта в этот,
таджиком занятый, свой дом,
как вырастить на коже нечто
(возможно холм).
Наездник всей богемы нашей —
он помнит, как коса прошла
по головам у маргиналов
и жизнь прошла,
ушла давно за половину,
за распитой язык-стакан
и от сирени, как волк, дикой
гудит титан —
он воду греет чёрной бани,
он говорит, как Пушкин, нам:
крути, верти свои печали
по головам,
наездник, воздуха глашатай,
почти что холм,
отставший от своих же братий,
спи языком.
«По эту сторону болезни…»
По эту сторону болезни,
как скукой скроенный медведь,
мёд ловит знак [своей ладонью],
стоящий на слепой воде.
Знак, несуразный и горбатый,
непретворямый в слога,
стоит коленями средь ряби
прозрачнейшего живота.
По сторону сию болезни —
баюкает и холодит
его, как будто только-только
он начал по воде ходить
Насквозь, в растянутой рубашке,
и три-четыре рыбака
в кустах, как волки, зашибают
и ищут – где же здесь река,
где эти стороны болезни,
чтоб отражались лица их,
а знак стоит на отдаленье —
как воды круглые, затих.
Затих, как будто будет что-то —
незамиримое, как зверь —
то, что воркует в знаке тонко —
как пчёлам нежное медведь.
«Вот странные люди…»
Вот странные люди
в зарытые двери идут —
ни имя не вспомнить
ни шорох, что эти поймут,
как падает время
из малых прорех,
и бабочкой бьется
о лампу свою
человек.
Вот бабочки странен полет
или страшен – пойми —
что вскоре мы ляжем
у ней на пороге – кольни
[продольную душу
её] в свои кости вложи.
Вот странные люди
идут через ночь
лошадьми,
и лошади ноздри шевелят
[как смертность] хрустят
и кормят седыми сосками
людей, как котят.
И кормится их разговор
уходящими в дверь:
спросить – не ответят
они, что горит в листопаде
за зверь.
«Колеблется ли свет…»
Колеблется ли свет,
подвешенный на трубах
печных в домах ночных,
шагающих в стадах
на водопои тьмы,
сколоть колодцам губы
за страх увидеть нас
в протянутых руках,
в местах густой воды,
которой древо просит,
склонив свои четыре
животных лика в дым,
где дом шагает в воды,
в которых вырос лосем,
как осень, обнажая
четыре головы.
Колеблется ли свет
иль колебим подсвечник,
или рука его
держащая дрожит —
за мною ходит лось
и дерево сквозь кожу
растёт, как светлячок,
в четыре стороны.
Щегол
Кому-нибудь покажется: ты спишь,
в отверстия у сна сопишь, свистишь —
щеглиный голос, полый, как сова,
начавшись ночью, но едва-едва
притронешься к нему, и улетит.
И там, в подполье, ласково болит,
и кажется, что обретает мясо
щекотный голос в ивовом заборе,
он вышел [как впервые] из Миасса,
чтоб перейти, как марсовое поле,
всю скважину бездомного замка
и спрашивать потом: как там, на воле?
Ты – опыт сна. Кончаешься, как голос,
и продолжаешься, как слух и собеседник
всем мёртвым языкам, лишенным смысла,
зато красивым, как и все руины,
и крынка разливается в молочных
телят, которые плывут на белой льдине,
в телят, которые [как речь твоя] неточны.
И если ты взмахнешь: рукой? крылом ли? слухом? —
то мир изменит снова наши лица
и голос гол, почти как ожиданье,
и думает: кто и кому здесь снится?
Точнее – где? Сиди же на заборе,
даруй мне свист, отверстие, подполье,
любого сна подвал, квадрат [почти, как птицу,
что удивлялась нам, способным мниться
то отраженью на слепой воде,
то водомерке в зрячей полынье,
в той половине мира, где идёт
любой щегол и лица спящих пьёт].
«То, что лежало на ладони…»
То, что лежало на ладони,
хрустело яблоком на свет
[глазной] распахнутой пчелою,
как донник, павший на столе.
Сгорает кожа восковая,
как лепет нас клюющих птиц,
в ребёнке под столом сужаясь,
и донник говорит: простись,
на дне у неба, прижимаясь
плотнее к темени кругов,
я слышал, как с меня снимают
[как с древа яблоко] засов.
Там я лежу на дне у света —
пока расходится волна,
хрустящая, как волн пометки
на ткани тёплого ствола.
И чем мне светит скатерть эта,
когда в хруст руку протянув,
взлетает яблоко [глазное],
пчелу и донник взявши в клюв?
Колодец
Руслану Комадею
Ты всё провожаешь свои голограммы в шиповника ад,
который в себе вышиваешь, на память, как линию рваную рта.
Гляди – просветлеет колодец, и гонят быков —
ведь рай это полость – беда ли, что мал? Это всё.
Чтоб хлеб подавал бледный знак – что в твою Чилябонь,
как малое стадо пришел телеграф – но уволь! —
там гонит колодец быков, как бы кровь чистотел,
шиповник растёт через звук, меж своих же ветвей.
Есть мокрый двойник у быка. Он – колодец, он – чист,
растет из шиповника, с горлом, разрезаным вниз.
Светает двойник, как фонарь, освещает свой рай,
где гонят быков, чья спина распрямилась в трамвай,
врастая в шиповник. И больше не вправе стоять —
шиповник, колодец и бык в свои ветви летят.
Рисунок
повис над нами пловец синий
певец одышки и гомера
вокруг посмотришь много глины
а остальное всё – химера
ключи скрипят внутри у скважин
как будто женщина полна
мужчин и Бога по порядку
выводит в озеро она
и за пределами пристанищ
гудит солёный звук дождя
наверное и мы дождались
пловца фонарного в костях
ключи скрипят внутри у скважин
как будто женщина полна
мужчин и Бога по порядку
и грудь её как смерть – тесьма
и у рисунка вот такого
сверчок под сердцем замолчит
чтоб слушать как Гомер с Химерой
под глиной слушают ключи
ключи скрипят внутри у скважин
как будто женщина полна
мужчин и Бога – в женском платье
идёт навстречу ей волна
и покидаются причины
её открытых берегов
и смотрят внутрь её мужчины
соображая: кто из трёх
«Так вырой же тьму из могилы…»
Так вырой же тьму из могилы,
чтоб – как колыбель —
качалась она средь стеблей
предрассветных стрижей,
сгоняемых скрипом сосны
в навесные углы,
стучащейся с нашей
прозрачной, как мы, стороны,
что вырыла нас
и лопаткою птичьей звучит
над каждой цикадой,
как будто хозяйка бренчит
в прихожей костями, детьми —
разменяв лишь лицо, а не цвет,
начавши с конца,
поскольку сначала нас нет
ни в кадре, ни в клюве,
ни в этом фонарном бельме.
Как будто есть тьма —
мы себе ковыряем бельё
Стоим у сосны между бёдер,
поднявшихся в свет,
кроша в темноту, то, что
[после прошедши] кольнёт.
Диалог
Порезавшись крапивою сухой,
ты дышишь, удивляясь расстоянью
с её молчанием, и спелый перегной
земле передаёт своё дыханье,
крапиву он роняет в небеса —
и верится пока ещё крапиве,
что есть в её молчании леса,
строения (и что немного кривы
все эти построения её),
что дышит Бог в рыжеющий затылок,
что перегной когда-нибудь спасёт
пуская сок в какой-нибудь отрывок,
в её порез, который, как язык
зелёным хлорофиллом мокнет
в горле,
её порез с моим заговорит,
и их молчанье долгое умолкнет.
«И вот ты раздвигаешь двойника…»
И вот ты раздвигаешь двойника
через тростник, в котором он клубится,
ещё туман [почти что не вода,
а ключ от птицы, что ей не разбиться
даёт возможность]. Говорит со мной
двойник соломенный, садящийся на плечи,
саднящий горло – вот, как божемой,
тростник меня раздвинул вдоль и лечит,
выращивает мокрое лицо, шагает по лицу
как бы в печали, и август смотрит
пристально за мной —
кутёнком, заблудившимся в причале,
чтоб слышал я, как шелестит тростник,
олений глаз закрыв наполовину,
и мокрый, словно смерть, двойник журчит,
меня [перед собой] как дно раздвинув.
«Свет кожу стирает дочиста…»
Свет кожу стирает дочиста —
кто ходит на месте пустом?
Его ремесло переносное,
как бабе, вносить меня в дом.
Внесёт и забудет на время
в среде голубиных людей,
накинет на яблоню темень,
царапая горло ветвей.
Меня поцарапав однажды,
как будто котейка, дом-шар
воздушной и смертною жаждой
смотрел, как (его ли?) душа
выходит из яблока красного
и светится, где за окном
дом в стороны все расширяется,
идя за своим молоком.
Его ремесло непонятное,
Как бабе нести меня в сад
Где пчелы звенят пузырятся
Под кожей, желая назад,
где дождь вырастает из яблони
и падает яблоней стать,
где голуби клювом стараются
под кожей меня отыскать.