На крыльце, скрестив руки на груди, стояла Роза, толстая немолодая повариха в белом сальном халате, туго обтягивающем ее крупные овальные формы, и пыталась никого без очереди не пустить. Впрочем, никто и не рвался, так как около нее, грузно подперев перила, расположился зам начальника госпиталя, полковник Македов, в миру: Македонский. Рядом с ним, как бы в довесок, но ступенькой ниже, стоял спаситель мой, майор Л. Вакенад.
Оба товарища офицера были, что называется, в подпитии.
Македонский обводил голодный строй парней из венерологического и мой, из хирургического, мутным взглядом, бесшумно икал и, казалось, пытался собраться с мыслями, чтобы сообщить нам что-то важное. Взгляд Л. Вакенада был немногим осмысленнее, и видно было, что он готов при необходимости заткнуть товарища полковника, если тому, не дай бог, вздумается выдавать какую-нибудь военную тайну.
- Э-э, товарищ майор, - сказал наконец Македонский.
- Да, товарищ полковник, - отозвался Л. Вакенад.
- А почему это солдаты не поют, когда идут в строю?
- Некоторым из них противопоказано петь, товарищ полковник.
- О как! - удивился Македонский. - А те, кому не противопоказано, почему не поют?
- Таких мало, товарищ полковник, - сказал Л. Вакенад. - Песня получится слабой. К тому же они учили разные песни.
- О как, - повторил Македонский и вдруг остановил взгляд на мне. Я замер и вытянулся. - Ты - ко мне! - сказал он коротко.
Проклиная ту минуту, когда согласился вести строй, я почтенно приблизился к товарищу полковнику, хотел было отдать воинское приветствие, но вспомнил, что головного убора не имею, поэтому просто вытянулся по струнке, рявкнул свое звание, а также цель прибытия к столовой и замер, на все готовый.
Казалось, товарищ полковник удивился, по крайней мере, ожидал он чего-то другого.
- Что с рукой, боец? - спросил он по-отечески участливо.
- Флегмона, товарищ полковник! - выпалил я.
Македонский тупо нахмурился.
- Э-это что такое?
- Гнойное воспаление клетчатки, - пояснил майор Л. Вакенад. Он был чем-то крайне недоволен. - Еле-еле спасли парню руку. Потихоньку идет на поправку.
- О как, - бросил Македонский. - В зуб, значит, кому-то заехал?
- Никак нет! - ответствовал я.
Македонский не поверил - заулыбался хитро и понимающе. Я не удержался - тоже начал скалиться. Такая версия мне даже нравилась, по крайней мере, она была лучше случайного пореза на полигоне и обыкновенного заражения какой-то дрянью.
Тут из столовой начали выходить ковыряющиеся в зубах солдатики из неизвестного мне отделения, и Македонскому пришлось спуститься с крыльца, освобождая им дорогу. Л. Вакенад незаметно показал мне на строй: убирайся, мол, от греха подальше, и я, мысленно смахивая пот со лба, подчинился. Что-что, а разговоры с начальством никогда не любил.
Тем временем позавтракавшие, завидев товарища полковника, стали строиться с неестественной поспешностью. Сестра, следившая за ними, сконфуженно поторапливала отстающих. Македонский неподвижно стоял у крыльца и глядел на весь этот спектакль с ленивым офицерским достоинством.
Вдруг Павел дернул меня за рукав и нервно зашептал: "Вон он, тот с краю, третий, видишь?" Я как-то сразу понял, кто имеется в виду. Это строились парни с травматологического, переломыши, как их еще называли, а показывал мне Павел Марцелла, знахаря, целителя и прочее.
Марцеллом оказался восемнадцатилетний паренек, веснушчатый, тонкий, с болезненно белой лысиной и гусиной шеей, с острым кадыком и оттопыренными, почти прозрачными ушами, совсем не солдатик и даже не паренек - шкет, хрупкий, безобидный и невинный. На нем не было ни бинтов, ни гипса, ни жгутов, и казалось, находится он здесь по причине своей безобидности и хрупкости. Возможно, так оно и было. Есть же в медицинской терминологии что-то вроде врожденного недовеса? Но я почему-то сразу решил, что под рубахой у него обвязанное бинтами в несколько слоев хрупкое белое туловище, покрытое серыми гематомами, и даже не туловище - тельце, с торчащими ребрами и кривыми ключицами, с животом, прилипшим к позвоночнику, и что били его нещадно по этому животу, и по ключицам, и по ребрам, и отбили там все что можно и все что нельзя, и возможно, нет у него больше селезенки, а может, и чего поважнее.
- Марцелл... - пробормотал я, стараясь не смотреть на ошалелого Павла. Тот без остановки дергал меня на рукав и все повторял: "Он, он, он, видишь?"
Тут заговорил Македонский.
- Вы все сопляки! - объявил он нам. - Вам очень повезло, что кроме радикально настроенных местных нет у вас никакого реального противника. Иначе опозорились бы на всю страну. Профессионалы, говорите, должны заниматься военным делом? Но ведь раньше все были профессионалами. И любой почитал за честь служить своей стране. А вы - позор своих родителей.
- Товарищ полковник, - сказала Роза. - Вам уже накрыли.
Македонский пьяно отмахнулся.
- Товарищ майор, - сказал он. - Вы голодны? Нет? Вот и я что-то передумал. Скажите тогда товарищу... ум-м... поварихе, чтоб не перебивала... О чем это я? А! О сопляках. Так вот. Был в девятнадцатом веке ротмистр при боевых действиях. Бой, значит. Фронтальная атака. Ротмистр - что сейчас ротный - наблюдает за ходом сражения. Первый эшелон в бою. Резервы стоят. Почему? Потому что если они полезут в бой, ротмистр уничтожит и врагов и резерв. Так вот. Капитан взвода резерва подбегает к ротмистру и кричит: "Вот, товарищ ротмистр, наших на правом фланге бьют, пошлите меня туда, я им наваляю!" - "Нет, - говорит ротмистр. - Вернуться в строй". Не отпускает. - Македонский помедлил и вдруг заорал: - Так этот капитан пошел и застрелился под предлогом, что ротмистр ему не доверяет!.. Вы понимаете, до чего было развито это... это самое...
- Патриотическое самосознание! - подсказали из строя переломышей. Я не сразу понял, что подсказывал Марцелл.
- Да-а! - взревел Македонский. - И мы видим полный упадок этих чертовых норм! Нужна, ребятки мои, хор-рошая новая война, чтобы смахнуть пыль с мозгов.
Он внезапно замолк, оглядел нас, притихших и состроивших деловитые рожи, потом с горечью махнул рукой и, подхватив под локоть майора Л. Вакенада, двинулся прочь. Вскоре оба офицера исчезли за углом барака.
- Посмотрел бы я, как он с геморроем повоюет, - буркнул из глубины строя геморройный долгомученик Быков.
Это вызвало взрыв хохота. Я не удержался - тоже засмеялся, однако сейчас же успокоился и заставил успокоиться остальных. Не хватало еще, чтобы товарищи офицеры нас услышали.
- Так, - сказала Роза. - Не толпимся, заходим по одному.
В 10.00, через час после завтрака, у нас начиналась ежедневная перевязка. Я ненавидел эту процедуру, потому что было чертовски больно, а временами - невыносимо. Порой я ловил себя на мысли, что хожу в перевязочную сам и никто меня не заставляет туда ходить. Сознательность сего поступка должна была бы снизить степень моих мучений, но этого почему-то не происходило. Наверное, потому, что мучения начинались сразу, как только я оказывался за дверью с табличкой "ПЕРЕВЯЗОЧНАЯ".
А было так: я снимал тапочки, старшая сестра (которую я называл про себя "доктор Менгеле") снимала бинты, сдирала прилипшую вату, и я тут же покрывался холодным потом - кисти своей я не узнавал, это была не моя кисть, это даже кистью не являлось - опухший желто-багровый шарик с пятью торчащими в разные стороны сосисками-пальцами, и скальпельные надрезы, похожие на сонные азиатские глазки, а вместо белков и зрачков - человеческое мясо, один, два, три, четыре надреза на тыльной стороне кисти и один - на ладони, между большим и указательным пальцами, и из каждого надреза торчит хвостик жгута, по которому по идее должно за ночь выходить определенное количество гноя, засевшего под кожей, но по идее, конечно, не выходит, и доктору Менгеле приходится выдавливать, выжимать, выгонять гной собственноручно, я отворачиваюсь и до крови кусаю губы, это еще можно стерпеть, главное вовремя подавить приступ тошноты, но потом доктор Менгеле берет в руки шприц - шприц без иглы - набирает в него какой-то желтой дряни и начинает впрыскивать ее в один, во второй, в третий, в четвертый, в пятый сонный азиатский глазик, да так, что желтая дрянь бьет фонтанчиком из соседнего надреза, они у меня там сообщающиеся, эти надрезы, потом желтая дрянь заканчивается, и доктор Менгеле набирает прозрачной дряни, это самое неприятное, что-то вроде спирта или жидкой соли, мир сужается до размеров одной маленькой клетки, которую жгут паяльной лампой, я начинаю тихо выть, а иногда - кричать, руку сводит судорогой, но я не шевелю ею, потому что доктору Менгеле я не нравлюсь, сколько бы ласковых слов она ни говорила, она в любой момент может позвать майора Л. Вакенада или его зама, и тогда процедура повторится заново, такое уже бывало, и вот, когда я уже ничего перед собой не вижу, а только чувствую, процедура вдруг заканчивается, доктор Менгеле, ласково улыбаясь одними глазами, обмазывает мою кисть зеленкой, которую я не чувствую, кладет на раны кусок бинта, смазанный какой-то пахучей мазью, поверх кладет влажный комок ваты, обматывает все новыми бинтами и говорит свою коронную фразу: "До свадьбы заживет!", ага, думаю, заживет, я выхожу из перевязочной, согбенный, опьяненный пережитым ужасом, за дверью меня встречают солдатики, ждущие своей очереди, и смотрят на меня со странным выражением: помесь жалости и уважения, я молчу и медленно прохожу мимо них и мимо соседнего кабинета, где сидит сестра Зоя, которая тоже все слышала и которая уже знает, что сейчас я войду и попрошу вколоть обезболивающее, но я прохожу мимо, потому что обезболивающее дарует спасение лишь на час, потом рука начинает мстить как обманутая жена, я этого не хочу, поэтому иду дальше, никого вокруг не видя, прижав руку к животу, и глаза у меня наполняются слезами, потому что я жалею себя, и вскоре добредаю до своей палаты, падаю на кровать, и после того, как до отвращения знакомый запах подушки проникает в ноздри, я просыпаюсь, потому что это единственное спасение - считать пережитое сном...
Не знаю, как другие, но я после перевязки не мог прийти в себя часов двенадцать, а когда, поздно вечером, это наконец происходило, звучал отбой, и нужно было укладываться спать. Наверное, поэтому я рано вставал и долго сидел под дикой яблоней, считая ворон, а потом всевозможно отдалял поход в кабинет к доктору Менгеле. Первое время надо мной шутили в том смысле, что товарищ наш сержант перед смертью не надышится, и я, справедливо оскорбляясь, приучил себя ходить в перевязочную чуть ли не первым. Было очень досадно, но долю морального утешения я получал. Вдобавок болтунов это затыкало. А день без колких шпилек тек несравненно быстрее.
Но несмотря на все ухищрения, день мой, как и раньше, делился по гнусному несправедливому принципу: до перевязки и после. До перевязки я чувствовал себя здоровым, после перевязки - меня переубеждали в обратном. А наутро все повторялось.
Стараясь хоть как-то отвлечься, я приседал или сдвигал кровати, чтобы сделать брусья. Но упражнения на брусьях давались с трудом (всего три-четыре подъема за раз), и брусья я вскоре забросил.
А чуть позже я приохотился читать. Первую книгу дала мне сестра Зоя. Это был Майн Рид, что-то о некоем Роланде Стоуне, но я засыпал над ним и поэтому вскоре обменял на "Анну Каренину" - дряхлую толстенную книженцию. Помню, я очень обрадовался, что, наконец, прочту что-то полезное и родное. Но радость быстро прошла, так как Толстой никак не сочетался с тяжестью в голове, болью в руке и тягостным ожиданием следующей перевязки. Мысли мои путались, строились бутербродом, в три яруса, перекрывая одна другую, и вот я уже не читал, а бессмысленно смотрел на строчки и представлял себе шприц доктора Менгеле. К тому же в книге не хватало многих страниц, и можно было только догадываться, что случилось, когда Вронский впервые увидел Каренину или о чем беседовал Левин со Свияжским. Я знал, кто вырывает страницы и с какой целью, но долго молчал. Потом, когда в очередной раз пришлось безуспешно додумывать то, что написал Лев Николаевич, я, к удивлению своему, вскипел, с отвращением захлопнул книгу и заорал на всю палату: "Вырывайте до закладки, а не после!" И еще кое-что прибавил. Естественно, никто не ответил, только Юм рассмеялся, слабо и тихо. Кражи страниц ненадолго прекратились, но вскоре возобновились и в один прекрасный день ударили с удвоенной силой, так как по госпиталю после особо вкусной гречки прошлась волна мощнейшего поноса. Ненавижу Толстого.
Впрочем, чтение не помогало. Оно отвлекало, конечно, но служило скорее оправданием тишины, когда не о чем было поговорить с людьми, лежащими рядом.