Влияние моих друзей на меня было не во всём благотворно. Перед поступлением в университет я работал над собой во многом под влиянием книги Махатмы Ганди «Моя жизнь». Эта книга оказала на меня огромное мировоззренческое влияние. Но помимо общего мировоззрения, я старался работать над своим поведением – быть честным, не материться, не пить вина и т. д. И действительно, в университет я поступил непьющим и нематерящимся, но мои новые друзья начали меня потихоньку возвращать к реальной жизни. Я уже писал, что жил почти исключительно на стипендию, а они были людьми вполне обеспеченными. Колю снабжали мама и папа, а Витю Новикова содержала мама, которая была председателем какого-то зажиточного колхоза или совхоза в Воронежской области. И когда они приглашали меня в какую-нибудь столовую, то говорили, что если буду пить с ними, то они возьмут мне и обед. Желание хорошо пообедать брало верх, но начинали мы с портвейна. Редко, но случалось мне и напиться, но всё же разум одерживал верх и я воздерживался от чрезмерных возлияний. Постепенно я снова расширил свой словарный ресурс и, хотя и сдержанно, стал пользоваться всем спектром русской речи. Что до честности, то запомнился такой случай: мимо нас прошла женщина, обронила двадцать копеек, и, пока монета катилась по асфальту, женщина свернула за угол. Я поднял эту монету и побежал догонять женщину, чтобы отдать. Друзья долго надо мной смеялись, и я решил, что такая честность, пожалуй, и впрямь смешна.
Я уже говорил, что друзья частенько угощали меня. Но однажды, может быть, у них не было денег, а выпить хотелось, они предложили мне, чтобы я повёл их в ресторан на том основании, что они столько раз поили и кормили меня. «У тебя хорошее пальто, – сказали они, – заложи в ломбард, осенью выкупишь. А сейчас уже тепло!»
Я заложил пальто, получил десять рублей, и мы пошли в ресторан. Но осенью я пальто не выкупил и не знаю, в чём бы ходил, если бы не выручил Витя Князев – он дал мне поносить своё осеннее пальто, в котором я проходил всю зиму.
Весь первый курс мы жили своей дружной компанией, и как-то не случалось разбавить её женским началом. Между тем в нашем общежитии жила юная армянка восемнадцати лет, детдомовка, училась она, кажется, на историческом факультете. У неё были чудные глаза и неотразимая улыбка. И этой улыбкой она каждый раз при встрече одаривала меня. Я тоже улыбался в ответ, но опыта завоевания женских сердец мне не хватало, и я не знал, как к ней подступиться. Помог случай. Несколько дней она не появлялась в учебной комнате и не попадалась мне на глаза. Я спросил девочек, живших с ней в одной комнате, почему её не видно. Они сказали, что она больна и лежит в постели, в своей комнате. Тогда я в институте Отто нарвал целую охапку цветущих каштанов и принёс ей. Этого оказалось достаточно, и мы открылись друг другу. Всё закрутилось и завертелось, я просто шалел от неё. «Ах, Кречетов, – говорила она. – Легко же ты попал в мои сети!» А я и действительно попал в сети и радовался этому, потому что мечтал о таких сетях.
Конец мая и начало июня я был, как в бреду. Мы ходили по городу, взявшись за руки и беспричинно улыбаясь. Особенно запомнилась одна ночь, которую мы провели в саду между кинотеатром «Великан» и Музеем артиллерии. Она была полуобнажённой и сияла в ночной зелени, как Ева в райском саду. Я был весь как натянутая струна, она тоже и готова была на всё, кроме одного… Она хотела сохранить девственность для мужа, и общими усилиями, в том числе и моей паталогической честностью, мы её сохранили. Когда утром мы вылезли из кустов, пошёл сильный дождь, почти ливень, но тёплый. Мы вымокли до нитки и шли Александровским садом, взявшись за руки и не обходя луж.
Она любила стихи Геворга Эмина и подарила мне томик его стихов в русском переводе, и долгое время он сопровождал меня. Не знаю, любили ли мы друг друга, но это было какое-то сумасшествие чувств, однако разговора о том, чтобы пожениться, у нас не было. Я не проявлял инициативы, и она ничего об этом не говорила, возможно, вполне понимая, что я ещё не готов к этому. Летом мы разъехались на каникулы, а осенью я узнал, что она вышла замуж. Несколько позже я написал об этом рассказ «Тополя», где назвал её Выеславой и так сжился с этим именем, что настоящее совершенно забыл. Так и живёт она у меня в памяти как Выеслава.
Сдав весеннюю сессию, мы с Витей Новиковым и Колей Типсиным поехали работать вожатыми в пионерский лагерь «Северная зорька», в Рощино. Там в клубе стояло фортепиано, и я впервые слышал, как Типсин играет. В лагерной библиотеке он нашёл какой-то дореволюционный фолиант с нотами Вагнера, что именно, теперь, конечно, не помню. О степени моего невежества свидетельствует то, что я просил Типсина сыграть, а он объяснял мне, что нужна специальная партитура.
Осталось какое-то светлое ощущение самого времени, в котором мы тогда жили. На память от него у меня сохранилась небольшая фотография, запечатлевшая нас вместе с другими вожатыми в белых рубашках с красными галстуками поющими пионерские песни. Впрочем, это могли быть какие-нибудь пионерские речёвки. Эта любительская фотка 4 × 5 см да ещё пара фотографий, запечатлевших какой-то спортивный праздник на лагерной купальне, – вот и все материальные знаки того, что было весёлым и молодым, когда у нас ещё вся жизнь была впереди. Но осталось в памяти и кое-что нематериального порядка.
Когда мы ехали в лагерь, я испытывал некоторое волнение. Дело в том, что сам я в пионерском лагере никогда не был и имел о нём представление лишь из рассказов моего деревенского соседа Витьки Головачёва, сына нашей школьной учительницы, который в лагерь ездил. Нам же, детям обычных колхозников, путёвок в лагерь не предоставляли, может быть, потому, что мы и так жили на свежем воздухе. Возможно, если бы мы хлопотали о путёвке, то и нам бы дали. Но я в любом случае поехать не смог бы, потому что за путёвку надо было платить деньги, а мать в колхозе денег не получала. Так лагерь и остался для меня чем-то книжным и недосягаемым.
Работать мы должны были со второй смены, так что, когда мы приехали в лагерь, он вовсю работал. Мы подошли к лагерному забору со стороны Рощинки, с обрывистого берега. Мы поднимались в гору, и я видел, что там, вверху, за забором в беседке сидят вполне взрослые пионер с пионеркой, и в глубине души я испытал к ним настоящую зависть, обусловленную ещё и тем, что я заканчивал не дневную школу, а вечернюю и, конечно, детство моё закончилось года на три-четыре раньше, и я, как говорится, не доиграл. В беседке были старшеклассники моложе меня лет на пять-шесть. В том году некоторые пионеры были с 1947 года рождения, а я родился в 1942-м, Витя Новиков в 1945-м, он был почти ровесник им.
Мне исполнилось двадцать два года. Я был полон сил и не знал, куда их тратить. По лагерю я не ходил, а исключительно бегал, и мог мгновенно оказаться там, где меня и не ждали. Свою первую смену я работал на среднем отряде, возраст которого был двенадцать или тринадцать лет. Отношения с пионерами у меня были очень хорошими, особенно с пионерками, они хотя и были лет на десять меня моложе, но, в сущности, не чувствовали между нами большой разницы. Прошло с тех пор полвека, а я до сих пор помню имена некоторых из них – Светы Сухановой, Тани Грачёвой, Сергея Печёркина, Бори Александрова, Ляцкой Лии. Ляцкая Лия была очаровательная евреечка, с восточной улыбкой, иногда она кокетничала и заигрывала со мной, и я невольно подпадал под очарование её весёлых, лукавых глаз. С ней у меня связано особое воспоминание.
Однажды наш отряд был в походе на Нахимовском озере. «Поход» – это понятие, конечно, условное. На самом деле нам выдали продукты на два или три дня, погрузили в крытый грузовик и повезли на лагерную турбазу на Нахимовском озере. И пока мы ехали, то горланили песни, больше всего песню из «Человека-амфибии»:
На базе нас разместили по деревянным бытовым домикам. где ночевать было вполне удобно, а день мы проводили просто на берегу, занимались кто чем может. На другой день по приезде рано утром медсестра, я, Сергей Печёркин, Ляцкая Лия и еще две девочки взяли лодку и вышли на озеро. Сначала встретили восход – наблюдали, как из-за леса выкатился огромный красный шар и, по мере того как он понимался в небо становилось всё жарче и жарче.
Медсестра была ещё из тех, что прошли войну, ей было лет сорок, не более. Она сидела на носу лодки, я был на вёслах, ребята сидели на корме и на скамейке позади меня. Медсестра грустила и всё тихонечко напевала фронтовую:
Я грёб и любовался сидящей передо мной Лией с тоненькой полоской лифчика, под которым ещё нечего было скрывать, и маленьким треугольничком, завязанным сбоку тесёмочками по моде того времени.
Мы пристали к противоположному берегу и очутились на обширном лугу, гуляя по которому, нашли пачку вафель, чему я очень удивился. Пробовать её я отказался, было что-то неприятное в том, что она валялась в траве, с моей стороны это была, конечно, спесь. Медсестра же, пройдя суровую школу войны, отнеслась к этому по-другому. Когда мы немного углубились в берег, я, к огромному своему удивлению, обнаружил, что мы причалили в том месте, где в сентябре прошлого года жили, когда копали картошку. Я испытал какие-то странные чувства, не лишённые некоторого ностальгического настроения. Замкнулся год – в сентябре здесь началось моё университетское образование, а в июле я здесь оказался по завершении первого курса.
Между тем на озере стал подниматься ветер, мы поспешили обратно, волна росла, и, когда мы были примерно на середине, я не на шутку испугался, хотя и не показывал виду. Сам же думал, не лучше ли вернуться, но возвращаться было поздно. В глубине души шевелилась подленькая мысль, кого буду спасать, если перевернёмся или с лодкой что случится, лодка была старая. Сам я был полон сил, плавал в Амуре на течении и был уверен, что выплыву и даже не один. Скорее всего, это была пустая самоуверенность. Словом, если я и не поседел тогда, то, наверное, благодаря юношеской глупости.
Когда мы подплыли к берегу, нас давно ждали, и первым встретил сторож базы. Он, видимо, колол дрова и подбежал ко мне с жутким видом, с руганью и топором в руках. «Ах, ты, гнусное насекомое!» – воскликнул я и принял боевую стойку. Не знаю, почему из меня вылетели именно эти слова?! Сторож был прав по всем статьям – народу в лодке было больше, чем следовало, лодка была старая и могла развалиться, да и вернулись мы из этого путешествия уже после обеда. И я осознавал его правоту, но радовался, что мы все целы, и это чувство перекрывало все другие.
Эту безобразную сцену наблюдали многие ребята, и поначалу кто-то даже удивился необычности нашего объяснения. Но скоро моя фраза стала предметом оживлённого обсуждения: «Как вы могли – ведь он уже старенький?!» – пеняли мне некоторые. Отряд разделился на два лагеря: одни явно осуждали мой поступок, другие, может быть, тоже осуждали, но не отвернулись от меня, продолжали общаться по-прежнему.
Запомнилась картина: мы лежим на поляне среди сосен, в верхушках гуляет ветер, а я сочиняю какую-то сказку, где есть любовь, волшебное кольцо, замок и прочие атрибуты ложно романтических историй. И ещё запомнилось, как мы ходили по колено в воде по песчаному дну. Вода была чистой и прозрачной, и мы ловили под камнями раков.
Когда вернулись из похода, то весь лагерь узнал о произошедшем, и на следующий день в лагере можно было услышать ругательство: «Ну, ты, гнусное насекомое!..». Разумеется, я сожалел о случившемся, в том числе и о том, что обидел пожилого человека такими гнусными словами. Он был во всём прав, а я был во всём не прав.
Запомнилась отрядная поездка в Репино. С нами была та же медсестра, которую передёрнуло, когда мы у входа в усадьбу «Пенаты» столкнулись с группой туристов из Германии (не знаю – западной или восточной). Мы заходили в калитку, отряд растянулся, а немцы ждали нас и в раздражении говорили ребятам: «Weg! Weg!!», то есть «Прочь! Прочь!». Проходите, мол, быстрее! Медсестру просто трясло от этого.
Из «Пенатов» мы пошли на залив, расположились на пляже и провели там остаток дня. День был жаркий. Солнце было уже за полдень и висело над заливом, образуя огромную ослепительно сияющую полосу. И мне захотелось пойти в море по этой полосе, и я пошёл, понимая, что Лия смотрит на меня и не только она одна. И я знал, что со стороны берега это выглядит красиво, мой силуэт вписывается в этот слепящий столб света и, наверное, сливается с ним. И в этот момент у меня родился замысел романтического рассказа «Далёкий берег». В какой-то стране на берегу моря стоит рыбачий посёлок. В нём есть такой обычай – если рыбак не вернулся из моря, то жена уходит к нему в море, оставляя детей на общее попечение. И её вот так, как меня сейчас, провожает на берегу всё селение.
Осенью я взял несколько миниатюр и этот рассказ и пошёл с ними в журнал «Нева». Там был литературный консультант Дмитрий Остров. Он всё это прочитал и сказал: «Писать вы умеете. Миниатюры мы могли бы напечатать, если бы их было десятка два. А рассказ – это просто жестокий романс…». Тем не менее он рекомендовал меня в лито при журнале «Нева», где он вёл прозу, а Всеволод Александрович Рождественский – поэзию. И впоследствии я посетил несколько занятий литобъединения.
Рассказ этот я написал под сильным влиянием Александра Грина, которым зачитывался весной на первом курсе. Так вопрос «Нужна ли художественная литература?», который я задавал год назад аспиранту Вершинину, отпал сам собой, и я снова начал понемногу что-то сочинять. Тем летом я очень сильно ощущал очарование самой жизни, и мне снова захотелось всё это запечатлеть и передать через книгу. Да, я хотел передать всё, что пережил этим летом, что распирало меня. Но, к сожалению, многое на бумагу не легло. Не легло купание с отрядом в Рощинке, походы на дальнюю поляну к линии Маннергейма, где мы тренировались делать стойку на руках, и Наташка Богданова совсем из другого отряда: «Мы ведь можем с тобой поцеловаться?» – запрыгнув на меня и обхватив руками и ногами. «Конечно, можем!» И эта же Наташка через четыре года, в Грузине, в другом лагере, пацану, который показал ей руку по локоть: «Сначала отрасти – потом показывай!». И ещё – незримое присутствие во всём Леонида Андреева, от рассказа «Бездна» до рассказа «Он»…
В третью смену меня перевели на один из младших отрядов, и одной из причин этого, думаю, было походное приключение, внёсшее разлад в мои отношения с отрядом. В новом отряде были ребята лет десяти-одиннадцати. Мы ходили с ними на черничник, собирали ягоды, были какие-то игры, отрядные вечера. Второй вожатой в моём отряде была студентка русского отделения филфака Вета Гуляева, девушка из Вятки, полное имя Елизавета. У нас с ней установились отношения взаимного интереса, но больше, кажется, с её стороны. Она была высокая, стройная, породистая во всех отношениях. Но лицо у неё было простоватым, и меня, начитавшегося уже всякого декадентского тумана, это отчасти смущало. Со временем возраст и интеллектуальные занятия облагородили черты её лица, и когда лет через тридцать или сорок я случайно повстречал её в метро, то почти не узнал – настолько разительно она облагородилась. Не без тоски смотрел я на неё, понимая, что, может быть, упустил в жизни что-то такое, чего и не подозреваю.
Как-то мы были в лесу, на привале, была Вета, Витя Новиков, ещё кто-то и дети из двух младших отрядов. И мне запомнилось, как Витя Новиков стал играть с Леной Саприковой, щекоча её, а она по-детски тянет: «Елизавета Петровна, скажите ему, чтобы он перестал заниматься этими гнусными вещами!». И это было очень смешно.
К Леночке у меня было нежное чувство, думаю, и у неё ко мне тоже. Когда мы в августе стояли в Рощине, ожидая поезд, у нас были слёзы на глазах. Она теребила молнию на моей куртке и не знала, что сказать, и я тоже не знал, а если и знал, то не мог, потому что не должен был говорить. Впрочем, расставаясь, плакали многие и дети, и вожатые. Полвека я вспоминаю эту сцену расставания, и полвека она терзает мне сердце. Несколько лет назад я написал об этом стихотворение.