Впрочем, в том же году я случайно её встретил бегущей в школу. Окликнул её, она отозвалась и побежала дальше. Больше я о ней никогда не слышал, но в памяти она живёт до сих пор.
По приезде в город я купил в киоске журнал «Иностранная литература», № 8 (за август). В нём был опубликован обширный отчёт о Европейском совещании писателей, проходившем в Ленинграде, а также статья Е. Головина о «конкретной» поэзии, о которой я до тех пор не имел понятия. Этот номер я буквально проглотил и с тех пор этот журнал всегда сопровождал меня. Но если сначала я читал выступления писателей на форуме, то со временем у меня остался лишь зрительный образ – картинка на обложке, образ, с которым у меня связывается лето 1964 года.
Были и какие-то другие мгновения. Мы находились в клубе, только что прошёл хороший дождь, и какая-то девочка, старшеклассница, вытянув вперёд руку, ловит в ладонь струю капель с крыши. Я кладу свою ладонь сверху и перехватываю струю, она перехватывает струю у меня, а я опять у неё. И мы радостно смотрим друг на друга и смеёмся, но в этот момент подошла молодая повариха и отозвала меня. Вот и всё. Несколько последующих встреч с этой поварихой ничего мне не дали, а с той девушкой я потерял что-то важное, может быть, всё.
В «Северной зорьке» был у нас и весьма неприятный эпизод. Жили мы втроём в одной комнате. Однажды мы зачем-то повесили над одной из кроватей плакат с каким-то девизом, а по сторонам плаката, слева и справа, нарисовали знаки свастики. Лагерное начальство во время обхода плакат увидело и призвало нас к ответу. Состоялся педсовет, где мы оправдывались, что к фашизму это отношения не имеет, что это солнечный знак в древнеиндийской мифологии и т. д. Директриса лагеря Зоя Вениаминовна, женщина добрая и доброжелательная, хорошо к нам относившаяся, в ответ на мои объяснения сказала: «Знаешь. Витя, я университетов не кончала!..». – «Этим не обязательно гордиться!» – бросил я в ответ… Тем не менее нам дали доработать смену и даже не написали на факультет бумагу, понимая, что могут сломать нам жизнь. При этом, конечно, и «насекомого» мне припомнили. Мне вообще в жизни везло на хороших людей, и я много раз убеждался, что хороших людей в жизни гораздо больше, чем плохих. Но и не без них, конечно. Всё-таки к молодым иногда следует быть снисходительными, если это не угрожает жизни окружающих. Глупость надо прощать.
На втором курсе нас поселили в общежитии в Старом Петергофе. Мы жили вчетвером в комнате – Витя Новиков, Борис Макаров, Борис Кеникштейн и я. Иногда мы набирали в университетской библиотеке по десятку книг и залегали на неделю в комнате, читая книги и обмениваясь ими по прочтении друг с другом, выходя из комнаты лишь до буфета. Это было очень плодотворное в смысле образования время. В эту комнату к нам частенько заходил Янис Рокпелнис, ныне выдающийся латышский поэт. Он писал стихи на русском языке и посылал их в столичные журналы. Как-то он показал мне письмо Людмилы Татьяничевой из журнала «Юность». Отзыв был отрицательным, стихи в журнал не приняли. «Что она понимает в поэзии?!» – возмущался Янис. «Всё! – обречённо сказал он однажды. – Буду писать на латышском!» Людмила Татьяничева в советской поэзии занимает, конечно, своё место, но в стихах Рокпелниса она действительно ничего не смыслила. Дальнейшая судьба Рокпелниса лишь подтвердила это. Янис родился в семье известного в Латвии поэта, автора гимна Латышской республики и лауреата Сталинской премии Фрициса Рокпелниса, но мать у него была русская, поэтому он был двуязычен и владел равно русским и латышским. Может быть, он принял тогда правильное решение – на русском языке он, скорее всего, был бы если и хорошим, то одним из многих. На латышском у себя он сегодня один из немногих, один из самых крупных поэтов Латвии в двадцатом веке.
Осенью передо мной нарисовалась перспектива призыва в армию. Эта проблема была уже на первом курсе, когда меня хотели взять из университета в военное училище. Идти в военное училище я категорически не хотел и объявил себя пацифистом, ссылаясь на увлечение Махатмой Ганди. Пацифистские настроения мне были действительно присущи, и, к тому же, чем больше я читал писателей конца – начала века (XIX–XX), тем менее ощущал себя готовым к службе в армии. Я уже говорил, что на первом курсе был дружен со Славой Соломоновым, который лечился в психиатричке от белой горячки. Он подсказал мне, что в психиатрии всё неопределённо и трудно понять, действительно ли у тебя есть отклонения или же нет. Он дал мне первые советы, после чего я пошёл в публичную библиотеку, чтобы изучить предмет. Невроза навязчивых состояний было вполне достаточно, чтобы меня освободили, но нужно было вести себя так, чтобы мне поверили. Пока шли всякие комиссии, время призыва, очевидно, закончилось, и я благополучно закончил курс. Сама по себе служба в армии меня не пугала, я прошёл хорошую подготовку в строительном училище № 42 в Челябинске, где я прекрасно ладил с друзьями, врагов не боялся, и был за это уважаем и любим, участвовал в первых рядах в коллективных драках училище на училище и т. д. Но я почему-то совсем не был уверен, что после армии вновь окажусь в университете.
Теперь, на втором курсе, надо мной снова нависла служба. Конечно, есть здесь моральный аспект – не желая идти в армию, я вроде бы противопоставляю себя обществу, государству. И до некоторой степени я этот момент переживал. Но в сентябре на втором курсе я ездил в Челябинск, к матери. И говорил с ней обо всём этом – её мнение для меня было важно, более того, в сущности, только её отношение и имело для меня значение. Мать отнеслась по-простому: «А где они были, когда вас кормить надо было? Ни одной копейки за отца от государства не получила. Всё только: «Давай! Давай!». А теперь вырос – так нашли!». В её словах была застарелая обида на государство, отказавшееся от какого бы то ни было участия, чтобы поставить детей на ноги. И каково было бабе одной растить троих детей, а между тем масло от коровы в государство сдавала, яйца от кур сдавала, шерсть от овец сдавала – и не дай Бог не вовремя! До сих пор помню, как я держусь за её юбку и канючу: «Мам, есть хочу!» – «Что я тебе дам?! Глисту на листу?!» Это не оттого, что мама была грубой, а от отчаяния, когда голодному ребёнку дать нечего. А теперь нашли. От двух больших семей – отцовой и материнской – ничего не осталось, только вдова с голодными детьми. Трудно в таком положении рассуждать о патриотизме. Да и что о нём рассуждать?! Пришла война, и в нашей деревне от девяноста дворов все ушли на фронт, по три-четыре мужика от семьи, а вернулось лишь четверо на всю деревню. Но это военное время. А сейчас я решил, что для человечества будет больше пользы от меня, если я буду учиться. Нет, пожалуй, больших моральных угрызений я не испытывал. А вот некоторый азарт был. Я хотел доказать самому себе, что меня голыми руками не возьмёшь. Но если врачи не всегда могли понять, где правда, а где игра, то и я не всегда понимал, верят ли они мне или лишь притворяются, что верят.
В Петродворце, в поликлинике, была врач-психиатр Быкова Ольга Владимировна. Очень образованная женщина, пережившая блокаду. Она рассказывала, как они топили печь книгами из своей старой, ещё дореволюционной библиотеки. Она расспрашивала меня, что я читаю, а я в то время увлекался Оскаром Уайльдом, которого прочитал всё, что есть на русском, Эдгаром По и Морисом Метерлинком. Круг чтения вполне подходящий для пациента. Однажды мне приснился сон, будто мой член подпоясывает меня вместо ремня и, обернувшись вокруг меня раза два или три, начинает душить меня, как удав. Я рассказал Ольге Владимировне этот сон и расположил её к себе. Она предложила дать мне направление в «Бехтеревку», я посчитал это уж слишком. На что она деликатно сказала, что бояться мне нечего – как только я захочу уйти оттуда, меня выпишут. И действительно, пробыв там три дня, я выписался. И с тех пор мне стало легче разговаривать с медицинской комиссией. Лежал в «Бехтеревке» – это как пароль. Помню, однажды собрался целый консилиум профессоров, рассматривали меня как сложный случай… Так или иначе, но в конечном счёте я получил запись в военный билет: «признан негодным в мирное время и годным к нестроевой службе в военное время».
Но, может быть, мои опасения, что я не вернусь почему-либо в университет, были напрасны. Приятель мой Василий Стрельченко, с кем мы вместе поступали, отслужил и вернулся, закончил двумя годами позже меня и в дальнейшем сделал вполне приличную карьеру – защитил докторскую, стал профессором, зав. кафедрой. Но у каждого человека своя судьба, и, может быть, я поступил правильно в отношении самого себя. Много раз в жизни я убеждался, что какая-то сила оберегает меня, надо только следовать ей и не идти вопреки своему чувству.
Ездить из Петергофа на занятия каждый день, конечно, довольно утомительно. А выходили из общежития всегда в последнюю минуту и неслись на электричку как угорелые. Обычно мы ездили без билета. Когда шли контролёры, то, завидев их, мы шли вперёд, а потом на какой-нибудь платформе выскакивали из вагона и бежали назад. Электрички в то время были с дверьми, открывавшимися вручную. Я нашёл хороший способ уходить от контролёров – открывал наружную дверь, выходил из вагона наружу и, взявшись руками за поручни, приседал, чтобы не было видно в стеклянную дверь. Как только они проходили, я возвращался в тамбур. Но однажды, выйдя из вагона и держась снаружи, я заметил, что поезд приближается к платформе, которая меня просто срежет. Я быстро поднялся на уровень платформы, и всё обошлось. Но понадобилась какая-то минута, чтобы сообразить и проделать всё это.
От Балтийского вокзала до университета был прямой автобус. Но всё-таки такая езда была сущим мучением даже для молодых. Но были и некоторые плюсы у этого адреса. Во-первых, езда в электричке каждый день давала новые впечатления, по электричкам ходили ещё инвалиды войны. Как-то мы с Витей Новиковым ехали из города, и в тамбуре стояла небольшая группа школьниц, возвращавшихся с экскурсии. С одной из них мы познакомились, звали её Таня Берёзкина, и она стала героиней моего рассказа «Крик совы», вернее, не она сама, а её имя.
Ну и, конечно, мы облазили окрестности Петергофа. Запомнилось, как мы с географичкой Валей Гуртенко готовились к экзаменам на берегу залива. Был солнечный, но холодный день, мы прятались от ветра за какими-то старыми развалинами и в затишье читали старые томики со стихами Фёдора Сологуба. Такое не забывается. Я бродил по берегу залива, однажды на краю кладбища, почти на самом берегу, наткнулся на могилу писательницы Хвощинской (псевдоним – В. Крестовский). Всё это как-то настраивало на мечтательный лад, на ощущение близости эпох. Но всё же мы были очень рады, когда на третьем курсе переехали в студгородок на Новоизмайловском проспекте.
После второго курса я снова поехал в пионерский лагерь, но теперь уже один, без друзей. Это было лето 1965 года, пионерлагерь «Юность» на семнадцатом километре Средне-Выборгского шоссе. «Северная зорька» была от Академии наук, а «Юность» – от Василеостровского райпищеторга. Руководил лагерем Роберт Петрович Заштовт, ветеран войны, потерявший на фронте одну часть своего мужского достоинства, но от этого его достоинства не уменьшилось, а скорее прибавилось. Ему было пятьдесят пять, с ним был его фронтовой товарищ, который, как говорили, вытащил его, раненого, с поля боя. Роберт Петрович был сердцеед и донжуан. Его обаяние было безотказным настолько, что перо моё вынуждено умолкнуть.
Почему я поехал снова в пионерский лагерь, а не на стройку со студенческим отрядом? Трудно ответить однозначно. Очевидно, в душе была потребность в более нежном обществе, нежели то, какое можно было найти на стройках века. Теперь, когда я пишу эти строки, я не жалею, что все университетские каникулы и даже после университета я провёл ещё три лета в пионерских лагерях. Не жалею потому, что у меня выстроился внутренний мир, полный весёлых детских голосов, хотя и не только детских, мир – полный солнца, воды, ветра, травы, цветов, бабочек… Мир бабочек и цветов. Как часто я оказываюсь во сне среди каких-нибудь тихих сияющих озёрных вод, выплывая где-нибудь из камышей на открытую воду или ожидая, что вот-вот за мысом откроется огромный светлый водный простор, и в такие минуты сияет душа, замирает в каком-то сладком предощущении. Разумеется, я тогда ещё не мог знать всего этого, просто поехал ещё раз и постепенно втянулся.
Первую смену я был на пятом отряде с детьми одиннадцати-двенадцати лет. Это был июнь – месяц ландышей, которые я очень люблю, а в то время я относился к ним даже несколько экзальтированно, к ним да ещё к вереску. В детстве я вереска не знал, а здесь, на севере, полюбил его. Ещё раньше я прочитал легенду про вино из вереска, и это как-то романтизировало его. Когда Леночка Канис заболела свинкой и попала в изолятор, я нарвал ландышей и принёс ей букет. В то время ландыши ещё так не оберегали. Да и много тогда их было в лесу. Я любил эту девочку, и когда после первой смены меня переводили в более старший отряд, она плакала: «Витя, я хочу быть с тобой!». Я тоже хотел, но обстоятельства были выше нас. Прошло много лет, но я как сейчас вижу пляж на Гладышевском озере и её в чёрном купальнике, я лежу на песке, а она тянет меня за руку купаться. Я притворно сопротивляюсь, сам же любуюсь ею, всеми её очертаниями, голосом и синими-синими глазами, так мне кажется сегодня. А может быть, они были серыми?! Всё-таки полвека прошло. И вот какая избирательная память – в отряде был её брат, так я его совсем не запомнил, просто не глядел на него, брат и брат.
В этом отряде была ещё девочка Лена Андреева, она любила, чтобы вечером, после отбоя, я, накинув на себя простыню, подходил к ней со словами: «Молилась ли ты на ночь, Дездемона?!». Это приводило её в восторг. Почему-то запомнилось, что она живёт на Загородном проспекте и я теперь иногда, идя по Загородному, невольно вспоминаю её.
А с Леночкой Канис я последний раз встретился случайно около её дома, поблизости от Новоизмайловского проспекта. Мы с Валей Гуртенко возвращались из поездки по республикам Прибалтики, шли мимо её дома, и я, увидев её, окликнул. Она подошла, поздоровались. Я объяснил, что мы возвращаемся из поездки, идём к себе в общежитие, но говорить больше было не о чем. С тех пор я её никогда не видел, но в сердце мне она вошла. Было время, когда я даже хотел взять себе псевдоним Канис.
В этом лагере были две студентки из университета, одна с восточного – Ирина, другая с филфака. Имя её забылось. Но с ней у нас быстро установились отношения взаимного интереса. Она была капризная, избалованная, приехала только на первую смену. Мы гуляли с ней по лесной дороге вдоль берега озера, между высокими соснами. Она делилась своими представлениями о будущей жизни. Она мечтала жить за городом, а на работу ездить на машине. У меня ни загородного дома, ни машины не было, и мне её мечтания показались мещанскими. Сам я не мог сказать, какое будущее я вижу, видел что-то светлое и романтическое, что-то вроде того, о чём поётся в песне:
Хотя, если вдуматься, это ведь то же самое, что «жили-были старик и старуха у самого синего моря…». А этого я, пожалуй, не хотел бы.
Словом, после этих признаний наши отношения пошли на убыль и благополучно сошли на нет. Ирина же с восточного была просто не в моём вкусе.
В этом лагере я провёл два лета, и оба лета слились теперь в одно, и, вспоминая что-либо, я не всегда могу точно сказать, когда это было.
Одним из самых ярких впечатлений было знакомство с журналистом из Новосибирска Каремом Рашем. Мы жили с ним вдвоём в комнате, он работал воспитателем на первом отряде. И это был настоящий лидер, вожак, и дисциплина у него в отряде была что надо. Он был спортсмен, мастер по фехтованию, и давал мне первые уроки на холодном оружии. Он великолепно играл в волейбол, на подачах делал жуткие «свечи» с возгласом: «Карамба!». Его так и звали – Карамба. Когда он играл в волейбол, на весь лагерь было слышно «Карамба!!!» и народ стекался к волейбольной площадке посмотреть на него.