Другие люди открывают рестораны, воруют из квартир нехитрые пожитки, организовывают проверочные таможни с тарифами «хочешь жить – плати».
Между ними – помогальщики. Святые люди с выключенным фонарем личной безопасности. Уже перешагнувшие боль и страх. Научившиеся отдаляться, держать дистанцию, не привязываться настолько, чтобы различать лица беды. Для этих святых все люди – условно одинаковые страдальцы.
Вторая посылка не найдена. Здесь пропущенное звено. Предохранитель. Если позволить разницу, окунуться в нее с головой, то помогать нужно будет только этим. Вот этим конкретным, а не всем. Проникнуться одной болью означает выбрать. А выбрать – это забыть о других.
Святые, как врачи. Кажется, что, как врачи.
Они видимые, говорящие. Публичность – это способ спасти голодных. Невидимкам денег не дают. Они говорят, говорят, говорят. Не как проповедники, а как радио. Фон-присутствие. Но по-другому нельзя: те, что не выходят из подвалов, нуждаются в еде. Круг.
«Нет, людьми не торгуют, что вы. Иногда берут в подвалы, но денег не просят, выпускают так». «Им надо верить. Они говорят, что пойдут в атаку и будут захватывать земли, значит, они сделают это…» «Никто, никто их не победит… Надо уговаривать, давать все, что они хотят, иначе земли эти будут потеряны навсегда».
И ни слова о российских войсках. И ни слова о том, что подвалы – тема всеобщего кровавого умолчания. Те, кто спасает заложников, и те, кто их берет, в сговоре. Убить – просто. «Списать в пропавшие без вести». Поэтому платить надо молча. Фамилий – не называть. Родственникам – не голосить. В прессу – ни-ни. Шум не поднимать. Утечка имени – расстрел. Хотите забрать его мертвым? Нет? Тогда – тишина.
Знают ли святые об этом?
Да. Это называется теперь «протокол безопасности». Чтобы вернуться в город, им нужно предъявить доказательства лояльности. Сказанное и написанное – пропуск назад, в ад, который они выбрали, чтобы не умирали люди.
Эту мысль можно разматывать, как клубок. И если до самого конца, то каппо в концлагерях – это тоже протокол безопасности. И те, кто выжил, им благодарны. А мертвые сраму не имут. Но нитка все не кончается. Чудо, которое скажет всему «стоп», может случиться раньше, еще до всеобщего вымирания, до того времени, когда уже будет просто некого кормить.
Чудо оправдает «протокол безопасности». А если не оправдает, то спишет. Как неизбежные потери. Потери, сопутствующие подвигу.
Сколько их у меня? Сколько у меня лжи, называемой теперь обезболивающими словами «протокол безопасности»?
В Розкиной квартире для меня не было места, где я могла бы жить. Плед, книжка, чашка, телевизор. Что-нибудь. Но нет. Ничего, кроме схожести с собакой, которая бегает за собственным хвостом. Кружит бесцельно, злится, рявкает. Ни прилечь, ни покараулить.
Плохо. Но вот – зацементированные правила данности, в которых нельзя выбирать и отказываться от того, что уже есть… Зато можно нащупывать ложь, вписывать ее истерично в «ты не такой, ты меня не любишь…» наталкиваться ими на контрудары «нет, это все ты, ты…» Делать вид, примиряясь. Примиряться, делая вид.
Нам плохо. Нам плохо обоим. От солнца, от неумения жить, от пыльного ветра, что сводит на нет все попытки чистых полов.
Что мы делаем вместе? Мы бежим. Если расстанемся, нас вернут. Разберут по домам, как в детском саду. Суп и глаженые рубашки. Порядок в шкафу и «хочешь молочка?»
Мы бежим, взявшись за руки. Разомкнем руки – упадем. В мир их любви, да. Беззаботный, чистый, «ну вот видишь, мы были правы… вам не надо было жениться». Их любви.
Правы, правы. Нам нужно было дружить, а не обмениваться кольцами. Но друзей не отпускают из дома на много-много ночей.
Если разматывать этот клубок, называя его протоколами безопасности, если не давать уснуть мойрам, проклиная Лахесис за песни о прошлом, но требуя у Клото прясть, не переставая, мы могли бы дожить до глубокой старости, как все другие, погребенные противостояниями и неизбежностями. Мы могли бы застыть до каменного, мертвого состояния, в котором что воля, что неволя – все равно.
Из квартиры этой мы бы выехали когда-нибудь. Вернули бы ключи Халипу или Розке. Забрали шифоньер и тарелки. Преодолели бы перпендикулярность и еще тысячу ненужных преград. Гордились бы трудностями, потому что ничем другим не было принято гордиться.
Я бы с чистой совестью всю жизнь добавляла туда розового. Нежного. Уравновешивала бы девочкой, которая искала меня все это время. Искала так настойчиво и усердно, что часто я чувствовала ее страх не родиться. Страхом этим из рук падали тарелки, переливалась в ванной вода, падали в суп тараканы. «Так нельзя, без меня никак нельзя».
«Пожалуйста, девочку. Давай попробуем, чтобы была девочка». Ну кто так дружит? Что за глупость? И кто так просит? Без протокола безопасности можно было бы сказать прямо: «Я слышу девочку, которая меня выбрала». И муж с чистой совестью вызвал бы мне психбригаду. Раз в две недели навещал бы. А после ушел бы в армию и сдал меня на руки тем, от кого мы когда-то вместе бежали.
В армию он и так ушел. И сдал, потому что смысла в Розкиной квартире уже не было. Считалось, что беременная я не смогу жить одна.
Нежного достаточно. До самого нынешнего дня – не перестает. Самовозобновляемый ресурс. Чудо.
Явленное вовремя, как всякое чудо. Живое, неистощимое, настоящее, с ямочкой на левой щеке. Девять месяцев не я, а она носила меня. Девять месяцев абсолютного счастья. Не ускользающего и всегда осознанного чистым, прерывистым вздохом после. Счастья, заполнявшего каждый день простым прикосновением к животу. Ты есть, ты здесь, ты со мной. Больше ничего не надо.
Мне бы по-взрослому оценить Розкину квартиру как вознагражденное мучение. Как пытку, завершившуюся подарком.
Но нет. Сцепление преступления и наказания хорошо для уголовного кодекса. Для колдовских практик черных и белых полос. Для шаманства горя, положенного на алтарь будущей радости.
Это все тоже – протоколы безопасности. Они же вранье. Счастье никак не сцеплено с предыдущими мучениями. Оно – не награда.
Я не могу и сейчас вспоминать без отвращения о той квартире, где мне не нашлось места. Где было много чужого перпендикулярного солнца. Ничего ничему не цена.
Мы с Розкой учились в разных школах. По месту жительства нам была положена восьмилетка, считавшаяся безнадежным местом, после которого «плохие дети попадают в ад». То есть в ПТУ. Смещенные орбиты позднего советского не могли уже ни вывести, ни удержать никаких ясных смыслов. С одной стороны, страна была очень за труд и сильно за рабочий класс. С другой, угроза ПТУ была последним доводом всех завучей и классных руководителей из хороших школ для приличных детей. Моя была именно такая. После восьмого я спросила у Розки: «Пойдешь к нам?»
Она посмотрела на меня как на безнадежную старую деву, выжившую из ума задолго до битвы при Пуатье. Выжившую, но милую и забавную своими представлениями о вреде воды и пользе ртути для отбеливания лица.
– Ну, мне-то зачем?
– А институт? Институт… А будущее?
– Аленка, – она покачала головой. – Я не думаю о будущем. И ты тоже.
Мне нечего было ответить. Будущее – фигура речи. Листок бумаги в линию, вырванный из тетради. На нем полоски и какие-то значки, нарисованные шариковой ручкой. Жирной шариковой ручкой, которая начала подтекать, а потому полоски кое-где размазаны… Но это не имеет значения. Почти никто не думал о будущем. Я знала только одну девочку, которая хотела стать актрисой. И одного мальчика, который хотел уехать в Израиль и выучиться там на врача.
Будущее других, наше с Розкой не просматривалось ясно, потому что просмотры эти не имели смысла. Как-то должно было сложиться. Без страсти по профессии, без выделения значимых этапов. Впрочем, нет. До двадцати пяти надо было родить. А после двадцати пяти, так казалось, жизни уже нет. Что-то такое, где трамвай, очередь, кухня, длинные телефонные разговоры. Книги.
Из вязкой мысли о том будущем-прошлом я не могу выйти с достоинством и сейчас. Не смешно. Какой-то провал в никуда. Большое всеобщее «никуда», с которым нельзя сражаться, потому что оно принимало, а не сопротивлялось, И еще лениво посмеивалось, приглашая пересидеть, дружно присоединившись к большинству.
Розка шла в ПТУ не из протеста, а потому, что на ее вырванном листочке был поставлен этот значок. Как на моем – другой. Три буквы, три буквы… Сплошные три буквы.
– Ты – не такая, как все. Ты очень хорошая. Ты… должна учиться. Зачем тебе быть строителем, Роз? Или маляром? Ты же… лучше всех…
– Я влюбилась. В мотоциклиста. Он учится в шестой бурсе. И я буду.
– А мама что говорит?
Пустой в том разговоре была я. Глупой – тоже я. Все мои слова были или раненые, или убитые. Розкина жизнь складывалась за границами моего «можно и нельзя». Но я знала, что Розка меня любит. Конечно, не за мою выструганную, почти без сопротивления, правильность и не за вынужденное соседство, в котором можно занять хлеб, спички, пять копеек на мороженое.
Я знала, что Розка меня любит. Но не понимала за что. Возможно, сейчас я бы назвала это Розкино отношение ко мне снисходительностью человека, готового все время прощать глупости и несовершенства. Но и теперь я ощущаю его как любовь. И теперь, когда Розка вернулась в мои мысли, я понимаю, что она зачем-то протягивает мне руку. Хочет сказать что-то важное. Про мотоциклиста, про украинский русский, в котором скучают «за», а не «по». Про войну…
Я очень стараюсь, но пока не слышу. Привычно не понимаю. Наверное, поэтому разбираю наши нечастые разговоры и длинное, летнее, завязанное на старый двор детство, в котором слова были совсем не нужны.
В сентябре уже было ясно, что Розка любит своего мотоциклиста куда больше, чем он ее. Может быть, он слыл героическим героем этой шестой бурсы. Скорее всего, слыл. Он гонял в соревнованиях по мотокроссу, не доезжая до призов пары мест. Девушки искали его внимания. Большие, сиськатые, видные, сурово раскрашенные старшекурсницы. Однажды они попытались приучить Розку к очереди и порядку. Взялись бить в темном углу возле столовой.
Она рассказывала об том смешно. «Вилка в жопу, вилка в руку, вилка в щеку и снова в жопу… В темпе швейной машины. Вроде не сильно больно, но кровь идет. Кровь идет, они визжат. Дуры…»
У Розки в доме была швейная машина. И тетя Тамара… Тамара ее звали. Царское имя. Вишневые глаза, темные кудри, может, химия, а может, и свои… Красивой лепки руки. Удивительные – маленькие, тонкие, как будто кружевные…
Шила она плохо. «Подрубить» могла, но швы всегда были веселые, как ручьи. А вилку Розка носила с собой давно. Вместо ножа. Вилка считалась старинной, оставшейся от барыни, которую когда-то спрятали в хате, спасая от погрома.
Что-то в этой истории не складывалась. Если погром, то барыня – еврейка. Если в хате, то как она вообще оказалась в селе, если помещиков в степи отродясь не водилось? Я спросила у Розки. Она пожала плечами: «Стырили где-то родственнички… Теперь стыдно. Тебе ж бывает стыдно?»
Я кивнула. Мне постоянно бывало стыдно. И совсем не было воли к сопротивлению. Вернее, она была где-то в самом конце, скатанная в малюсенький клубочек, незаметная и невесомая. Такая тихая, что казалась потерянной или даже не существовавшей.
Она, эта воля, росла из стыда. И наружу вырывалась сама. Неожиданно и некрасиво.
«Я бы тоже могла вилкой… Если бы у меня она была…»
«Конечно, могла бы», – легко согласилась Розка.
После избиения старшекурсниц мотоциклист пришел к нам в подъезд. Теперь это уже надо объяснять.
Мы гуляли в подъездах. Осенью, зимой, ранней весной. Пойти было некуда. Пройтись – да. По бульвару, в парк, замерзнуть вусмерть, романтично ловить сапогами снег, мокнуть под дождем… Просто выполнить программу «свидание». А в конце все равно – подъезд. Чугунная батарея, лестница вниз – к черному ходу. Большие окна, заплеванные ступеньки, покрытые газетой, курткой или пылью. Глазки квартир для прямой родительской видимости.
Если вы умеете долго целоваться стоя, в вашей жизни точно был подъезд.
Мотоциклиста звали Геной. Он курил «Космос». И был, наверное, красивым.
Он сказал Розке: «Я пришел, потому что ты победила».
«А если бы я проиграла, то что?»
Гена пожал плечами. Розка ушла домой. Хлопнула дверью.
«Дура, – крикнул ей Гена. – Я больше не приду и больше не попрошу… Сама приползешь».
Мне показалось, что так говорят друг другу люди, прожившие вместе не один год. Я думала, что в первый раз должны звучать какие-то другие слова. Я подслушивала и подглядывала. Розка пригласила меня сделать это.
Зачем я оправдываюсь сейчас? Перед кем? Кто этот значимый Другой, которому нужно отчитаться в том, что я делала подлость не по зову души, а по разрешению?
«Что мне делать?» – спросила Розка.
«Выкинь его из головы», – сказала я.
Универсальный рецепт гордой девушки. Семейное наследство. Распрямитель спины на все случаи жизни.
Если тебе больно, надо сделать вид, что не больно. Главное – гордость и чтобы никто не догадался. С гордостью хорошо выть на Луну.
«Как это “выкинь”»? – спросила Розка.
Я тогда не знала как. И потом не знала. И сейчас. Голова оказалась неожиданно большим местом, где помещается все. Однажды здесь, в Киеве, подумала, что надо начинать мечтать об Альцгеймере. Если не суждено вернуться домой, то пусть будет он. Пусть придет и выкинет из головы все и саму голову тоже. «Не надо, – попросил коллега. – Не надо. С ним еще хуже. Каждый день ты не знаешь, где ты и что ты… Страшно просыпаться. Не тапки ищешь, а себя. А?»
Не надо мечтать о том, что ты уже имеешь. Это большое облегчение. И если бы только утром… Это ощущение невозможности, небывалости, в котором от крика до ступора, от желания стать и не двигаться никогда и никуда до резкого рывка, кружения на месте, в поисках возможности схватить себя за хвост – как у кошки, как у Уробороса. И еще страх, что неопознанность не закончится никогда, а за ней придет усталость и смирение. И вместо ежедневно наново выучиваемых букв, шагов и смыслов, будет кресло и взгляд, замерший в согласии больше не делать попыток к фокусу.
Альцгеймер уже есть. У Одиссея, видимо, он тоже был. Круги ада можно наматывать без Вергилия и никуда особо не спускаясь. Круги ада – в морской волне, лживом пении сирен, в палке, загнанной в единственный глаз циклопа.
Чтобы замер чужой взгляд. А свой остался. Одиссей рвался домой, выучивая заново слова и смыслы, чтобы не замереть, глядя на пляжи солнечной Греции, дешевеющие от кризиса и несезона? Он мог быть живым только в Итаке? Живым или царем? И почему Эней сделал себе новый город, а Одиссей, хитроумный, жестокий, лицемерный, не знающий пощады, не смог?
На Итаке были терриконы?
В декабре Розка устроила выход в общаге ПТУ. «Пришла и устроила выход, ага», – смеялась она, рассказывая.
Я была ей тогда хорошим слушателем. Я не перебивала и не задавала вопросов. Вообще. У меня не было слов, потому что я не знала, что другая жизнь может быть настолько не похожей на ту, про которую писали в книжках.
У Гены был день чего-то там… Может быть, победы в мотокроссе. Хотя, какой в декабре мотокросс? Именины?
Именины… У нас дома дни рождения принято было называть именинами. Сундук, утка, яйцо, игла. На конце смерть атеистическому воспитанию. Это если спросить: «Почему?» Но детское и семейное – всегда данность. У всех «пешеходы по лужам», у нас – именины. Ангел-хранитель, наверное, смеялся.
Что-то все пили. Гена играл на гитаре. На колени ему поочередно взбирались исколотые вилкой старшекурсницы. «Когда на коленях все, это означает, что никто», – сказала Розка.
Она выпрыгнула из окна. Розка. Выпрыгнула из окна, втянувшись в «слабо?» или какой-то иной дурацкий спор. Не так. Она сама его и организовала. «Гитара, обжимансы, засосы… Ему в старости даже вспомнить будет не о чем. Понимаешь? А теперь, как бы там ни было, я – навсегда».