Как бы там ни было… Да. Третий этаж. Розка планировала приземлиться на ноги, потому что кто-то ей сказал, что Сергей Бубка обычно падает именно с такой высоты. Правда, на мат, спиной и специальной техникой. Но не разбивается же, правда.
Еще Розка планировала умереть. «Ты говорила, что я очень красивая… Меня можно было сфотографировать в гробу на память?»
Был еще третий вариант: поломаться. Шея, спина, ноги. Разрывы внутренних органов. Инвалидность, паралич, кровать. До смерти ходить под себя. Стареть, не как все, а как мука совести.
«Все равно я не хотела без него жить. А он без меня – вот…»
«Все равно я не хотела без него жить». Миллионы людей произносили эту фразу. Девочки чаще, чем мальчики. Но мальчики тоже. Миллионы. Но их нежитье кончалось плохими или хорошими стихами, дебошем в ванной, запертой снаружи, прогулами уроков, кушеткой у психоаналитика, мордобоями, иногда – войнами.
Розкина фигура речи завершилась полетом из окна. Не, я не призываю следовать ее примеру. Я думаю. Я думаю о том, что, может быть, не так уж не могу… Не так уже не могу жить без города, если не ищу третьего или десятого, чтобы наверняка, этажа. Если просто замираю, значит, надеюсь, что и он тоже – не «вот», а не может? Ждет?
Она называла свои поломанные ноги «куколками». Гипс был от щиколотки до колена. Тот, кто укладывал Розкины ноги в ловушки, расходных материалов не жалел. Объем талии каждой куколки был таким же, как талия самой Розки. Соединить ноги ни в коленях, ни даже в бедрах Розка не могла.
Куколки являли собой абсолютно отдельное архитектурное сооружение, которое вызывало слезы тети Тамары. Иногда мне казалось, что это слезы восторга. Розка с куколками была неподвижной, уязвимой и зависимой. Маленькая Тамара носила маленькую Розку на руках, покачивая в переходе от кровати к туалету. Покачивая и напевая «придет серенький волчок…» Розка не вырывалась, не буйствовала, соглашалась на подгузники из марли, потому что трусы уходящей советской эпохи застревали у щиколотки и не шли наверх, хоть матом их крой, а хоть по-хорошему проси. Беструсая Розка теряла весь свой гонор и послушно открывала рот для творожка с обещанным доктором кальцием для лучшего срастания костей.
Гена приходил каждый день. Сначала с мотоциклом. Он проезжал по Челюскинцев, под нашими окнами, сворачивал на Макшоссе или на Гурова, если проезд налево был открыт, там делал обратное движение по 50-летию СССР, поднимался по Театральному проспекту, снова сворачивал на Челюскинцев и с угрожающим «р-р-р-р-р…» иногда поднимаясь на заднем колесе, как на лошади, иногда замедляя ход, прокатывался или проносился опять и опять. Раз по пятнадцать.
Потом пришел без мотоцикла. Сел на скамейку возле подъезда, аккуратно поставил рядом ступни, слегка развел колени, чуть наклонился вперед, уперся правым локтем в левую ногу, а подбородком в тыльную сторону ладони и просидел, не поднимая глаз, целый час. Целый час…
«Спит он, что ли», – спросила Розка.
Я еще ничего не знала о Родене. А когда узнала, то в каждом его «Мыслителе», подлинном, копированном или украденном, находила только Генку, которого в мыслительном процессе заподозрить было трудно. А потом я находила Генку и в «Поцелуе» и в «Вечном идоле», и в «Поэте и музе». А после Родена Генка настигал меня через Бернини, у которого Плутон похищал Прозерпину, через Гаэтано Челлини, через Джамболонью, через всех голых мужчин, зафиксированных в мраморных объятиях уже не с самим собой, но с женщиной, которую им хотелось до полного превращения в крошку.
А лица Генкиного я так никогда и не разглядела.
Что будет, когда меня не будет? Первый или, может быть, второй детский страх, прилепившийся на всю жизнь. Теперь уже без замирания. Теперь уже скорее кроссворд, чем безостановочный полет в пропасть.
Взрослые женщины нашей семьи, которых когда-то было принято слушать, научили меня быть готовой к смерти при любом выходе на улицу. «Сбитость машиной» даже там, где машины не ездят, – у мусорников, магазинов, на детских площадках, в пешеходных зонах. Надо быть готовой к машине. Чистые волосы, маникюр, белье, колготки без дыр и зацепок. На плече у милиции или спасателей, на столе у патологоанатома надо быть во всеоружии. Надо, чтобы никто не сказал: «Фу, какая грязнуля».
«Привести в порядок бумаги», – говорили взрослые мужчины нашей семьи. Откопать из огорода сберегательные книжки, выдать место расположения ордера на квартиру, сообщить, какие стены обклеены облигациями государственного займа индустриализации, достать и положить на видное место страховки…
Маникюр и сберкнижка казались моей семье хорошими рекомендациями для святого Петра.
И тем не менее… Черновики рассказов, разбросанные по старым университетским конспектам. Десятки которых были почти полностью написаны, но потеряны, потеряны в груде бумаг навеки… Еще блокноты с двумя-тремя предложениями, которые когда-то казались мне гениальными. А потом забылись к чертям.
Что будет, когда меня не будет? Не отвеченные письма в полупустом ящике электронной почты. Три начатых и погибших под собственной пустотой текста. Две статьи, в которых был смысл, но не было сил, чтобы мысль казалась ясной, простой, но именно этим и удивительной. Разбросанные по рабочему столу папки. Документы, таблицы. Такой среднестатистический набор всезнайки, неспособной понять, зачем все это нужно..
Что осталось после Розки? Что осталось после Розки, не дожившей до Интернета, до мобильного телефона. Просто – до телефона? Что осталось?
Генка?
Кости ее никак не срастались. Но новые гипсы становились чуть меньше и чуть изящнее. «Знакомься, это Маша и Даша», – сказала Розка, когда он через две, а может быть, и три недели наконец-то отважился постучать в дверь, войти и сесть на пол у ее ног.
Машу и Дашу сегодня звали бы, наверное, Барби и Кеном. А гипсы были бы покрыты автографами, рисунками и пожеланиями добра и здоровья. И Розка могла бы читать собственные ноги, рассматривать их и показывать самые удачные надписи всем, кто приходил к ней подежурить: покормить… поносить на загривке до туалета, пересадить из кровати в кресло.
Но никто из нас не знал, что так можно. Даже Розка не знала. Поэтому Гена глядел на серый, чуть испачканный гипс, на коленки, едва прикрытые розовой ночной рубашкой.
…Полный рот слюны и ощущение пересохшего горла. Мои родители-врачи назвали бы это вагоинсулярным кризом. Но я помню острое чувство участия в чем-то запретном, личном, невозможном для советских школьников, не соединенных узами брака.
Волжские татары играют на варгане. Казанские называют его кубызом. Не Шуберт, не Шопен, а звук нарастающей любовной тревоги, вибрирующего желания, в котором первая волна не успевает удариться о небесные своды, а потому задыхается под грузом второй, третьей, которые тоже не успевают. Накатывая друг на друга, они образовывают круги, воронки, начиненные пружинами, которые могут выбросить вверх, выбросить и забыть где-нибудь на белом облаке, до следующей волны, которая заберет все, что осталось от полета, и воткнет это избыточное, уже не нужное, в новое кружево все сильнее нарастающей тревоги, не здешней уже, уставшей и предназначенной кому-то другому. В другой истории, в другой жизни, участники которой еще не знают звука кубыза, который волжские татары называют варганом, а когдатошние греки – пением сирен.
«Уходи, Аленка, – хрипло сказала Роза. – До унитаза, если что, он сам меня донесет… Уходи», – повторила-простонала она.
Квартира номер пятнадцать – ее, Розкина. Моя была шестнадцатой. После года жизни в Киеве, после тысячекратного повторения-написания своего нового адреса, очень не быстро, что, в общем, мне свойственно и описывается в семейных хрониках как постоянное неприсутствие в реальной жизни… В общем, после года жизни я осознала, что не могу жить, не могу, не хочу больше жить здесь и, с настойчивостью унылого маньяка, таки не живу в киевской квартире номер пятнадцать.
Но вряд ли поэтому, вряд ли только поэтому она, моя соседка, снова и снова тянет меня к столу, усаживает за компьютер и осторожно заставляет вспоминать историю, которой, в сущности, не было.
Не было нашей общей – с тайнами-секретами-ночными разговорами – истории двух взрослеющих девочек. С тех пор как мы перестали гулять во дворе, звонить в двери с вопросом: «Выйдешь?» кричать под окнами: «Возьми мяч и скакалку», тащить наших отцов печь картошку и жечь «кастрик», с тех пор как классы наши стали старшими, а лифчики пришлось носить не из приличия, а для укрощения нелепо скачущих при ходьбе грудей, с тех пор как я вцепилась в несуществующее будущее, где зачем-то был университет, но совсем не было меня… Нет, мы не отдалились, потому что никогда не сближались до полного проникновения. И дистанция эта была не моей. Ее. «А, тебе это будет не интересно», – часто говорила Розка. В этом хитром и спокойном «а-а-а-а» не было ничего унизительного. И тайны острой, которую следовало бы выведать, не было тоже. И угрозы – «не лезь не в свое дело», и родительского – «вырастешь – потом поймешь»…
Я не была любопытной. Я не была настойчивой. От меня легко было огораживаться. Но теперь я думаю, что Розка блюла мою чистоту. То, что она принимала за чистоту и то, что на самом деле было вот этим пресловутым неприсутствием. Я была назначена ею «хорошей девочкой». По-настоящему хорошей. Не задавакой, не хвастуньей, не принцессой цирка, не зазнавшейся богачкой. Она не хотела меня испортить.
Наша лестничная площадка в старом, 1937 года, доме с двумя квартирами друг напротив друга была фронтиром, иногда движущейся, иногда устойчивой границей между мирами, которые, по Розкиному мнению, не имели возможности слиться, соединиться, стать целым, пусть разным, но целым.
Встречаясь, мы обе попадали в being in between, в бытие между. И если бы были радиолюбителями, то должны были бы еще какое-то время сверять приемники в поисках приемлемой для обеих волны.
Но мы не были.
«Привет», – говорила Роза, улыбаясь через плечо Генки, который теперь каждый день носил ее на улицу и высаживал, как цветок, на нашу скамейку перед подъездом.
«Привет», – говорила я, заливаясь жаром от стыда, который иногда испытывают соглядатаи.
Привет-Привет. С одной ноги сняли гипс. С другой – пока нет. Нужна операция. Аппарат для растяжки. Но, может, и обойдется. Поэтому пока костыли и нужно учиться ходить. Ходить, опираясь на Генкино плечо. Со второй ноги сняли гипс. «Ноги теперь почти ровные, да, Аленка?» Ровные, но слабые. Мелкие, семенящие шаги. Голова кружится, под мышками синяки от костылей. Зато сами костыли – оружие. Лучше, чем вилка. Костылями можно убить.
Маленькие шаги. Зато стоять уже почти легко. В училище придется взять академический отпуск. Хорошо, что нам не в армию. И пока только шестнадцать. Но Генке уже восемнадцать. И значит, весной? Значит, весной… Зато в спортивную роту. В спортивную роту.
Как только Розка пошла своими ногами и потерялась где-то с девочками на целую ночь, празднуя свободу передвижения, он ее бросил.
Просто больше не пришел. И в спортивную роту его провожала какая-то другая невеста. Девица, отец которой увлекался мотоциклами и имел выходы на ГДР, где можно было доставать или даже просто покупать нужные детали, те, наверное, самые нужные, без которых невозможно проехать по улице Челюскинцев на заднем колесе.
Я узнала об этом от тети Тамары, а не от Розки. Тетя Тамара плакала. А Розка нет.
Я никогда не видела, чтобы она плакала.
Человечество слишком хорошего о себе мнения. Может, не человечество, а только его западная, как будто самая прогрессивная часть. И может быть, не все человечество, а только те, кто говорит и пишет, нанятый великим заговором цивилизации. Теперь я знаю, как это: рассовремениться вмиг, почуять призыв самца, наделенного дубиной АК и бросить к его междуногам яйцеклетку, готовую к размножению. Государственная Принадлежность Нашивок и шевронов самца не имеет значения. Свой, чужой ли – не важно.
Безумие войны – ее биология. Биология грубой, воплощенной, открытой, тупой силы, гарантирующей рождение не умного, тонкого и интеллектуального потомства, а особи, способной выжить. Туман первобытности, оказывается, не рассеивался никогда. Тихо лежал в низинах, в шахтных отвалах. Впрочем, в предгорьях и междуречьях Балкан, на пляжах Адриатики, в рабочих кварталах ирландских городов он лежал тоже. Лежит…
«Напрасно вы бежали. Война так умножает мужчин. И в количественном, и в качественном смысле. Есть, из чего выбирать. Есть, ради чего жить. Хотя у вас, кажется, есть какой-то муж. Но если он не воин, то вам меня не понять…»
Библиотекарша. Фитнес, страсть к декольте, золотые нити, чтобы лицо оставалось молодым, лигурийское побережье в несезон, невыразительные любовники и одиночество, не скрываемое, потому что мы – приятельницы. Теперь одиночества нет. Есть генерал. Головокружительная карьера. Из прапорщиков сразу в генералы. Она зовет его «генералом песчаных карьеров». Потому что помнит фильм. Он – нет. Не помнит. Может, этот фильм не показывали в Рязани, может быть, он был слишком молод. Плюс работа на стройке – утомительная и монотонная. Не до кино. Библиотекарша надеется родить, и голос ее светится так, как будто в нем тоже – золотые нити. Я слышу их в телефоне, а двадцать тысяч лысых голов, обритых во Франции в 1944-м, кивают в такт – мелко, немного трусливо и виновато. В том времени, которое никогда не кончается, потому что не имеет линейности, в том, что течет неспешно по своему предназначенному кругу, в том, что застывает в пошлом реверансе и ехидно подмигивает современности, моя библиотекарша не первая и не последняя.
Но даже без войны. Даже без войны… Без этого широкого отчаянного жеста, вычесывающего всех вшей цивилизации одной гребенкой… Фрики и карлики, белые слоны, горбуны, бородатые женщины, младенцы-вундеркинды, прорицатели и глотатели шпаг, стекол и флешек, производители странных звуков, мастера, рисующие песком и ветром. Женщины-змеи и мужчины-крокодилы – они бесконечные герои нашей средневековой ярмарки, неизбывные спутники хорошей продажи колбас, брюквы, тюльпанов, селедки, компьютеров, самолетов, «мистралей» и войны. Войны, которую тоже можно хорошо и выгодно продавать.
Сейчас Новотроицкое – между. Модное-модное для потеряшек, перебежчиков и социальных сомнамбул – между.
Между нами и ими, между своими и чужими, между признанными и как будто не существующими, между записанными и вычеркнутыми. Можно было бы закончить – между жизнью и смертью. Но нет. Со смертью Новотроицкое как раз вместе. Хотя потом мы посмотрим на это по-другому.
Потом, после войны, оно будет считаться поселком счастливой судьбы. Таких во Вторую мировую было великое множество. Отшиб – это удача. Два, три шага от столбовой дороги, от трассы, где начинается и кончается фронт. Чуть в стороне, без заводов и банков, без богатств, годных к отжиму. Факт географии, которой чудом не по пути с войной. Там, за поворотом, там, за рекой, за лесом, за оврагом, за райцентром… Там, где в битвах за территории и ресурсы – стратегический и тактический ноль.
Смерть прилетает сюда случайно. Компактным «градом», направленным ошибкой наводчика. Минным полем, проросшим убийцами за одну ночь, как у царя Колхиды. Танковым поединком между заскучавшими от перемирия оккупантами, игрушечным, как будто, без внутренних потерь. Только с внешними, с внешне летящими снарядами в сторону Троицкого, Еленовки, Доли…
Укрывшись от войны ненужностью и бесперспективностью, можно жить, наблюдая, например, погоду. Но унюхать, подслушать, почувствовать, что на завтра назначено умирать и убивать, невозможно. В больших городах, где стоят штабы, бессердечное завтра можно узнать по пружинистой походке оккупантов, по лишнему стакану водки, принятой в вечерней увольнительной, по секретному братскому телефону, которому «свой-чужой» сделал предупреждение…
Топчусь… Снова плыву этим своим большим гребком, иду окольной дорогой, проявляя не свою ясность, не склонность даже к патологической детализации, а страх признать, что дальше буду тянуть за уши историю этого Розкиного появления, буду опознавать сигналы, называя их судьбоносными знаковыми совпадениями, буду выдумывать то, чего нет, чтобы объяснить себе, почему вот уже который месяц я думаю о ней, не нарочно стертой из памяти хороших двадцать лет назад.