Я не знаю, как они там обходись вдвоем, на конюшне. Розка мыла и кормила лошадей. Он лежал в сумке, которую можно было запатентовать как первую аутентичную советскую переноску, в которой солдатский ремень послужил добру, а не злу.
Наверное, она все-таки вынимала Сашу из сумки, наверное, показывала «носик», «ушки» и говорила «иго-го, поет лошадка, спи мышонок, сладко-сладко…»
Саша не агукал, не плакал. Иногда мычал. Мне казалось, что он мычит не горлом, а животом. Я не знала, правильно ли это, и предлагала срочно ехать к «ушнику». Но Розка принимала мычание как успех. Оно была направленным, осознанным, подтвержденным то Сашиным взглядом, то протянутыми к Розке руками. «Ну, прям подарок, да, Аленка?»
Я соглашалась на бегу. Мимоходом. У меня была школа, выпускной класс, репетитор, женихи, подъезд, о котором Розка сказала: «Пока – в полном твоем распоряжении».
Я соглашалась на непереход демаркационной линии, на нейтралитет и всякое невмешательство. Так было удобно. С Сашей ли на руках или без него Розкин мир был отчетливо другим. Непохожим на тот, который казался мне правильным, он был опасным, непонятным, не слишком чистым и слишком большим.
Я соглашалась, Тетя Тамара негодовала. Она бурчала себе под нос при каждом моем легком и ни к чему не обязывающем «Здравствуйте»: «Какое «здрасте»? Одно мордасти. Вытащила ее в город, красавицу мою, Розочку, а она себе на шею ярмо. Мать есть? Есть. Хай мать и возится. Чегой-то моей Розочке горе? Скажи ей, скажи… Бо ж пустое оно все, чужое. Со своим никому вы не нужные, а с чужими? Я-то Наташке скажу. Я так ей скажу, что эта… А ты Розочке… Пусть отдаст, пока не привыкла. Все равно ж сил на дите не хватит, на меня потом повесят. А мне что? Мне Розочка ж только…»
Здесь вспыхивает Красное платье и улыбается Джоди Фостер.
Сейчас я бы не мучилась, вспоминая, разглядывая и описывая Розку. Я бы сказала, что она похожа на Джоди Фостер. Я бы и ей это хотела сказать. Розка была бы довольна. Мало кому ведомо, какая мисс Фостер в той жизни, которую считает своей. Но на экранную Джоди Розка согласилась бы точно. И красное китайское платье – вышитое цветами и павлинами, резинка на талии, чуть выше колен, воротник-стойка. Мне в нем, наверное, было красиво. Но само платье оказалось несчастливым. В нем у меня не получалось быть самой собой. У меня и у других не получалось, но в этом красном диссонанс был такой ощутимый, что болела кожа. Платье было, а меня совсем нет. Я сгорала от несоответствия своего внутреннего серо-голубого и этого вызывающего, яркого и какого-то окончательно геометрического полотна.
Вещами надо было дорожить. Они трудно доставались, дорого стоили, моя мама сбивалась с ног в поисках спекулянток с умеренными ценами и коллекцией чего-то девичьего, а не бабского.
Но я отдала его Розке со всей историей. С несчастьем и неудачей. Она обещала его перевоспитать. Мне пришлось поправиться, чтобы объяснить маме, почему я больше никогда не смогу его надеть. Были и другие вещи, тронутые моим малым магическим умишком. Тронутые и отправленные в сторону заколдованных и крайнее невезучих. Розка смеялась. Мама сердилась.
У меня и сейчас есть крайне невезучие вещи, которые я все пытаюсь перевоспитать сама: вывожу в добрые люди, где точно не будет обид, надеваю в необязательные походы – в магазин или вынести мусор, я нежно стираю и чищу их, пытаясь понравиться своим незлобливым характером. Но нет. Кожа болит по-прежнему, и несчастливые вещи совершенно не собираются себе изменять.
Последней школьной осенью я почти не видела Розку, зато часто видела Наташу. Раз в неделю или, может быть, в две она приезжала со своей старшей дочерью, громко плакала, скандалила с тетей Тамарой. «Забирай», – кричала тетя Тамара. «Та хай тут поживет, вам хлопцу хлеба жалко? Я вот Розке скажу, какая вы». «Я тебе скажу! Я тебе так скажу, что в тюрьме будешь сидеть».
Тетя Тамара замахивалась на нее метлой или тряпкой, старшая двухгодовалая девочка невозмутимо грызла бублик, а Наташа закрывала лицо руками и начинала рыдать. При появлении Розки все они втроем делали вид, что ничего не было. Наташа послушно изображала хорошую мать для Саши, а тетя Тамара умильно вытирала слезы, комментируя: «Любит мамку сынок, ой любит…»
Мое красное платье Розка подарила Наташе. Перед этим позвонила в дверь, вытащила меня на площадку и глухо спросила: «Не обидишься? Мне надо от нее откупиться… Платьем она точно возьмет».
Последний раз я видела Розку в очередной снятой квартире.
Это не конец истории. Еще один окольный путь моей узорчатой или дырявой памяти, где нет ничего линейного, где вторая посылка имени Чарлза Пирса довлеет над сюжетом, над механизмом забывания, над принудительным или сознательно выбранным, я не знаю, процессом строительства собственной удобной и полезной слепоты.
Очередная снятая квартира – третья, четвертая или пятая после развода. Очередная квартира, в которую в любой момент могла прийти хозяйка. Прийти, чтобы отменить договор, повысить плату или предложить мне украсить кухню вырезанными из газет снежинками.
Все мои хозяйки были прекрасны, поэтому мне удалось забыть их лица, но не причуды.
Снежинки из газет. Я вырезала их, стараясь, чтобы плешь Михаила Сергеевича Горбачева попала в середину композиции. Они были огромные – во весь разворот. Я прикрепляла их к обоям маленькими швейными булавками. Хозяйка хотела, чтобы снежники были размером с бабочку. Мы ссорились, и она грозилась, что в следующем месяце я буду жить на улице и умру под забором. Бесполезно было говорить, что я не сирота и что забор в городе До явление скорее уникальное, чем типичное.
Я уменьшала размеры снежинок.
Другая моя хозяйка приходила ко мне «закрывать». Сезон начинался в июне с клубничного варенья. Пенки она считала деликатесом. Делилась ими великодушно. Пенки надо было есть так, чтобы на лице точно фиксировалось и легко считывалось состояние блаженства. Иногда у меня получалось. Но чаще нет. Хозяйка огорчалась. Мое лицо говорило ей о неудаче в варенье и в жизни, это отменяло настоящее и перечеркивало будущее. Хозяйка плакала и называла меня бессовестной садисткой, не способной ради добра и мира на земле надеть дурь на морду. Надеть и поносить. В июне она закрывала вишни и черешни, в июле – сливу и абрикосы, айву и крыжовник, смородину и малину. В августе начиналась солка, в сентябре – закрутки салатов…
А третья хозяйка умерла. Она работала где-то на Севере, но хоронить ее было правильно из родного дома. Нас попросили немедленно покинуть жилье на три дня. Немедленно, потому что «покойница не должна видеть, до какого состояния вы довели ее квартиру. Будем сутки мыть». Вещи забрать не разрешили. Мы обязаны были вернуться после похорон и продолжить там жить. Женщину, которая и после смерти не могла видеть беспорядка, звали Лена. В те безмобильные и безинтернетные времена люди звонили друг другу на домашние телефоны. Домашние телефоны – это такие коробочки с цифрами и крутящимся диском. Или с кнопками. И еще длинный-длинный шнур… Некоторые люди могли выйти с телефоном даже на балкон. Все зависело от длины шнура.
Друзья звонили мне в эти три дня. Тот, кто снимал трубку в траурной квартире, говорил им: «А Лены больше нет. Она умерла. Хоронить будем из дома…» Кто-то из приятелей с перепугу даже пришел меня провожать, но, к счастью, не узнал.
Слезы, пролитые из-за хозяек, потом казались мне пустыми и легкими. Но вот – я снова их жду, живых или мертвых, приходящих в любой момент с криком: «Вещи не брать, уйти немедленно, вопросов не задавать». Они снова говорят: «Нет ничего твоего. Ешь, пробуй, глотай… Каково на вкус? Ничего твоего». Они совсем не похожи на Микеланджело, обнажившего всех – святых и не очень – на фреске Страшного суда. Мои призрачные хозяйки сделаны по крепким лекалам 1937 года, который мы могли бы давно забыть, если бы помнили.
«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – это были последние слова Розки. Последние, сказанные перед тем, как я о ней забыла.
Оказывается, кроме проблемы последнего дня существует и проблема последних слов. Тем более, что они вообще могут не совпадать во времени и пространстве. «Ой, надо же! Год назад мы с Иваном Ивановичем виделись в гостях. И он сказал: “Передайте соль”».
«Передайте соль», «как дела?» «мать твою так…» – Встречаясь с десятками людей, мы каждый день разбрасываем записки со словами, которые однажды будут описаны как наши последние. Хорошо, что все необязательные люди из нашей жизни никогда не соберутся вместе, чтобы сложить прощальное полотно нашего идиотизма. Иначе бедные были бы наши дети…
Розка, Оля и Гера. Гера – девочка и это было ее полным именем. Не знаю, о чем думали ее родители и что читали перед тем, как отправиться в загс, но для дворового слуха имя было невыносимым. Мы называли ее Герасим, а каждого ухажера – из скудоумия и некрепких литературных аллюзий – Муму.
Мы встретились случайно на плошадиленина, имя которой всегда проговаривалось в одно слово, что сразу и навеки отрицало возможность существования каких-то иных, без ленина, площадей.
Собирался дождь, в тринадцатом гастрономе был перерыв, я предложила пойти ко мне. Розка кивнула.
Зрачки ее чудесных зеленых глаз были узкими, улыбки – случайными, и вся она олицетворяла тихую радость, что при ее характере и темпераменте была похоже на нездоровье.
«Идем?» – спросила я.
Она покачала головой: «Нет, Алена. Мне к тебе нельзя. У меня СПИД».
«СПИД – не гипс. Ходить-то можно…»
Она улыбнулась и невероятным усилием воли сконцентрировала взгляд сначала на мне, а потом на Оле и Герасиме. Они фыркнули в ответ, синхронно и презрительно. От меня, вероятно, ожидалась истерика с отшатыванием, всплескиванием руками и вызовом «скорой», которая должна была бы всех нас немедленно продезинфицировать. Оля и Гера меня и таких, как я, не любили. Трудно любить другого человека, если его страх считывается как брезгливость, а молчание – как высокомерие. Наоборот тоже трудно.
Мы пили чай. Розка сказала, что умирать она не собирается, потому что только развелась и сдает мужу ту же квартиру, что когда-то сдавала мне. Сказала, что я выручила ее сильно. Потому что платьями и свитерами Наташа тогда отказалась, а требовала только денег. «Целых полтора года, прикинь, я вообще ни о чем не думала. Так что спасибо…» – «Это не мне, – сказала я. – Это родителям».
Она кивнула: «Ну да…»
«Обе, значит, вы разведенки», – хмыкнула Гера, чтобы зафиксировать счет наших равных с Розкой неудач.
«Ага», – дружно кивнули мы. А Оля сказала: «Ну, раз все так по-ровному, можно, мы у тебя сварим? Разочек?»
Что должна отвечать хорошая, пусть и разведенная женщина с ребенком и высшим образованием на такой чудовищный вопрос, на вопрос с криминальными последствиями в виде тюрьмы и даже лишения родительских прав?
Почему я не увидела в вопросе ни угрозы, ни провокации, ни издевательства. Только умиротворенную, тихую Розкину улыбку? Почему я не думала о том, что попустительство – это не невмешательство, а прямое участие? Тогда и потом – почему я думала, что отойти в сторону, предоставить кусочек своей территории, поделиться малостью от собственной свободы – это не самоубийство, растянутое во времени, а что-то принципиально другое. Почему я не понимала, что самоисчезновение – это не мое личное дело, а открытка с приглашением – приди и убей.
Я вообще не думала, что нужно сказать «нет». А отрицанию как возможности я не научилась и до сих пор.
«Хорошо, – кивнула я. – Приходите…»
«Никто не будет варить ширку в доме, где живет Аленка. Ясно? Никто!» – тихо сказала, почти прошипела Розка и посмотрела на меня огорченно: «Ну, разве можно, Аленка? Ну что ж ты делаешь?»
«Солнышко» у меня так и не вышло. Подъем-переворот – хорош и теперь. Но «солнышко», в котором ясность преодоления и всякая молодецкая удаль – нет. Никак.
Вытаскивая Розку на свет Божий, я продолжаю плотно закрывать глаза и уши. «Разве так можно? – были ее последние слова. – Что ж ты делаешь?»
Я отвечаю. Отвечаю только теперь, когда держусь за твою руку, когда ищу тебя, выброшенную к Питеру Пену и его не взрослеющим друзьям на острове Где-то-там, когда улыбаюсь тебе, не похожей ни на кого и даже на Джоди Фостер, когда мысленно открываю дверь нашего подъезда, нашего дома, где мы обе больше не живем.
Могут ли аквариумные рыбки быть положительными героями какой-нибудь саги о преодолении? Выставленные напоказ, подсвеченные специальной лампой, кормленные специальными порошками по расписанию? Если разбить аквариум, то конечно. Какое-то время рыбки будут пытаться жить в луже воды, оказавшейся рядом. Это будет выглядеть очень героически и безнадежно. А потом придет кормилец, соберет их, едва живых, в полиэтиленовый пакет с водой или в литровую банку. Потом он купит им новый аквариум, и рыбки забудут о том, как чуть не умерли от удивления и от того, что привычная среда обитания куда-то исчезла.
Если сближать меня и Розку не только лестничной клеткой, то чем-то более рациональным, то мы с ней были рыбками – залюбленными, избалованными, инфантильными девочками, которые, каждая на свой манер, почему-то мечтала о свободе, но покорно возвращались к раздаче кормов, денег и планов на завтра.
В планах тети Тамары для Розки было все, весь мир, но только не Саша. В планах моих родителей тоже было все. Но только не весь мир.
Поколения их старших все время уезжали, бежали, прятались, меняя города, дома и имена. Папины деды, рассыпанные Первой мировой и революцией по Европе, возвращались на красные стройки, чтобы исчезнуть статистами в громких делах врагов народа, погибнуть в гетто или вырваться и раствориться в степи, прикрывшись плохо подделанными паспортами и фамилиями, из которых торчали все Авраамовы колени. Мамины тоже – без точных названий и географических привязок, с обмолвками о торговых домах, булочных, электрических работах в Рижском порту, они выбирали исчезновение в шахтных поселках, рудниковых больницах, они не верили, что оседают надолго, даже здесь, где их никто не искал, а потому не мог найти, они легко поднимались и переезжали из городка в городок, называя это карьерой и большим человеческим ростом.
Мои родители были первыми, кто не бежал. Но страх перед тем миром, который вспыхивал от любой спички кровавыми побоищами, страх не названный, наверное, даже не осознанный, был фундаментом запрета на свободу моего передвижения. Путешествие по снятым квартирам – наша общая с ними сублимация тайного желания сбежать из города До и упасть в объятия большого и небезопасного мира.
«Почему ты не уехала?» – этот вопрос мне потом задавали как комплимент, в котором – признание моей особенности, чудаковости, явного или неявного отличия, способностей, наверное, тоже. «Ну вот теперь ты в Киеве. И здесь столько возможностей. Надо зацепиться. Это шанс».
Шанс, да.
Я не уехала, потому что кто-то должен оставаться. Кто-то обязательно должен оставаться. В прекрасном, мобильном, постоянно движущемся, легко переезжающем с места на место мире кто-то должен оставаться… Чтобы открыть дверь, полить цветы, вытереть пыль и к праздникам помыть окна. Я не уехала, потому что выполнила план своих родителей. Я согласилась укорениться и назначила аквариум океаном и нашла в нем течения и впадины, населила хищниками и объявила стеклянное дно затонувшей Атлантидой.
А потом, много позже моего согласия, случилась война…
«А у нас Гена пришел, – сказала мне тетя Тамара. – Из армии. В отпуск».
«А Роза что?»
«А что? Гонит его, паразитка. Ты скажи ей, а?»
Мы открывали двери. Я – свою. Тетя Тамара – свою. Была зима, вечер. Я приехала со сборов по подготовке к республиканской олимпиаде по географии, в которой не собиралась участвовать, потому что предыдущую, областную, выиграла совершенно случайно, в связи с отсутствием достойных конкурентов и самой географии – в числе уроков выпускного класса. Я была победителем, потому что помнила кое-что из прошлого года. Хорошая память – всегда наказание. Поэтому на сборах мы с одним мальчиком усердно изображали из себя двоечников, путающих Тегусигальпу и Антананариву, Гватемалу и Гвинею, муссон и хамсин, овраг и холм. На всякий случай мы сами ставили себе двойки и разрисовывали красным знаком вопроса собственные ответы. Мы готовились к беспроигрышному бегству, и каждый день я придумывала новые варианты нашего общего избавления от грядущих географических побед.