Розка (сборник) - Елена Викторовна Стяжкина 4 стр.


* * *

У войны вкус железа. У войны голос сухой статистики, где убитые теряют имена, становясь «двухсотыми», и раненые – теряют, растворяясь в обнадеживающей цифре «триста».

Перемирие – это осознаваемое горе. Для каждого мертвого появляется время, потому что можно войти в скорбь медленно, вне ежедневного счетчика, похожего на кассовый аппарат, выдающий к оплате чек, который оплатить уже не сможет никто.

Плотность беды в перемирии выше. Очевидным становится всякое дипломатическое вранье и бессмысленной – надежда. Война не закрывается на обед. Перемирие – не переучет и не ревизия. Оно – иллюзия подлой тишины, прерываемой внезапными атаками и снайперскими охотами.

Перемирие – постоянные похороны, где есть время для имен. Для последних записей в ФБ, для улыбок, оставшихся только на фото, для улыбок, которых теперь уже не стереть. И в этом всем вдруг – странные попытки нащупать добро… Уравновесить… Вдребезги разбитое зеркало, но цивилизация пытается отразиться хотя бы в осколках. Напрасный труд. Архаика торжествует, потому что «перебить смерть» можно только чудом или уродством. Фрики, белые слоны, предсказатели…

Глухой мужчина тридцати лет. Глухой из поселка Н., что находится в прифронтовой зоне…

«Н» – любимое название уездных городов. И вот теперь – поселков. «Да» и «нет» не говорить, черного и белого не называть. Все секрет и ничего не тайна. Город – не Господь, но мы не называем имя города всуе. Впрочем, Донецк.

Впрочем. Донецк с невозможностью аппетитно цокнуть в конце мы зовем теперь город До.

Все иные – «Н». Гарантия умолчания для будущих поколений. Страсть к типичному, явленная через презрение к уникальному. И протоколы безопасности, да. Чтобы никто не узнал, где на самом деле живет глухой мужчина, который чувствует начало бомбежки ногами.

Глухой мужчина может и руками, и спиной. Иногда он ложится на землю. Но чаще – нет. Стоит. Ноги слушают дыхание дорог, ритм движущихся гусениц, «градовых» колес. Если земля говорит ему об опасности, глухой мужчина садится на мотоцикл и с ревом носится по главной улице поселка. Люди послушно уходят в подвалы, потому что в Н. это совершенно не сложно. Подвал есть в каждом доме – огород, сад и подвал, где рядом с капустой, соленьями и картошкой можно пересидеть и обострение, и зиму, и весну, и даже целую жизнь. Люди уходят в подвалы, потому что он ни разу не ошибся. Но в самый первый все, конечно, подумали, что дурак, клоун и всегда такой был, с рождения – идиот, мычал что-то… Всего три семьи тогда убило. Еще деда одинокого, и тетке из райсовета оторвало ногу. Теперь – верят. Два раза ж учить не надо. И береженого Бог бережет. И вообще…

Корреспондент сетует, что глухой мужчина разговаривать с ним не захотел. И его отец не захотел тоже. «На прифронтовых сложно найти собеседника».

Поэтому в прошлый раз был гусь. Гусь возле блок-поста уходил в укрытие за пять минут до обстрелов. А в позапрошлый – пес. Пес прятался в окоп и оттуда выл. Пса назвали Ангел, хотя до этого он вполне откликался на любое имя.

Теперь – глухой мужчина. И я верю в его существование. В поселке Н. между своими и чужими, между нескончаемым и окончательным у меня был когда-то глухой знакомец, которого хотела забрать моя соседка Розка. Я помню его маленьким – сначала младенцем, потом годовалым молчальником, потом – выбракованным из сада трехлетним красавцем в джинсах, состроченных тетей Тамарой из Розкиной юбки.

А отца у него, как и у его бесчисленных братьев и сестер, не было никогда. Только мать по имени Наташа. Розка называла ее безотказной давалкой.

Но вот странно: в иерархии важных жизненных ценностей, запланированных в виде будущего, Наташа занимала тогда первое место. Я была школьницей, Розка – пэтэушницей. А она – с настороженным, обиженным взглядом и неуместной, как будто взятой напрокат, как будто постоянно отклеивающейся улыбкой, была матерью.

* * *

После Гены Розка уехала «в село» на два месяца. Потом вернулась, влюбилась, устала и уехала снова. Она пристрастилась к этим отъездам так, как позже или, может быть, в это же время к наркотикам – веселой дури, сонливым таблеткам, сваренной на цыганском поселке «ширке».

Промежуточному Розкиному жениху было двенадцать лет. Она раза три с гордостью показывала мне фотографию смазливого мальчишки. Красивого, черноглазого, снятого, наверное, для школьной доски почета – в белой рубашке и пионерском галстуке.

Узел, завязанный причудливо, не так, как завязывала его я, запомнился лучше всего.

«Мы качаемся на качелях. Он умный и любит физику. Я не бум-бум в физике. Умнею на глазах. Мы качаемся на качелях. Пока не целуемся, не бойся».

А звали его Артур. И в имени или в его придумке была попытка вырваться куда-то туда, где были лошади, замки, темные воды Сены, Темзы, шпаги, жвачки и Джо Дассен.

Шестнадцать и двенадцать. Такое же, в сущности, окно, в которое уже вылетала моя Розка. В этом возрастном разрыве была безнадежность: «все нельзя» и «все невозможно». Но в нем же сила настоящего. Сила обычного дня, который не кончается, не исчерпывается, но только начинается снова и снова для того, чтобы качаться на качелях и слушать физику, в общем-то похожую на музыку, если бы кто-то взялся ее пересказать. И еще безопасность.

Всякую нелепость, которую Артур мог бы сотворить – уход, каприз, «другую девочку», двойку по математике, «я сегодня не выйду», – можно было бы тотчас накрыть пионерским галстуком и под ним торжественно похоронить. Сопляк, молокосос, эксперимент.

Качели не были ни мотоциклом, ни тонкой проволокой, ни канатом, Розкиной попе не было и не могло быть на них больно.

Она светилась. Мягко улыбалась, замолкала на полуслове, проваливаясь в точно хорошие воспоминания. Не слежавшиеся, не пыльные, не хранимые для черного дня – вчерашние и сегодняшние ее воспоминания были светлыми, наверное, смешными, зацепившимися за наше общее – или их с Артуром общее – детство, которое можно было отпустить, а можно было и не отпускать.

Боюсь, что там, на стороне пионера Артура, все было по-другому. Знаю, что было по-другому. Одиннадцать и двенадцать – это возраст, на который невозможно смотреть. Нет оптики, линз, микроскопов, очков, глаз нет тоже. Я зажмуриваюсь на своих двенадцати. И теперь – на двенадцати своего сына.

Там нет легкости. Вообще нет легкости. Шаг к пропасти, и весь вопрос в том, какого она окажется размера. Не принятые всерьез кризисом переходного возраста, не допущенные к настоящей любви, обязанные к наивности, мы переживаем эти элевен-твелв с закрытыми глазами и сбитым дыханием. А иногда и вовсе без него – просто набрав воздуха в грудь, чтобы выдохнуть там, где будет безопасно.

Безопасно уже не будет. Но мы выдохнем, конечно, сохранив молчание о том, как взросло, как зрело – может быть, первый и единственный раз зрело, как честно, бескомпромиссно, как подсчитано, измерено и признано негодным было все, связанное с телом, с будущим, с тревогой не стать тем, кем ты действительно себя видишь. Потом мы убедимся, что все не так страшно, что мир является удачной подделкой себя самого, спрятанного в надежном месте. Мир является копией никем никогда не виданного идеала, копией, созданной на скорую руку – криво, небрежно. И в общем-то, он не требует ничего настоящего, соглашаясь на притворство и оставляя в стороне, в тени то первое и последнее элевен-твелв, в котором было так остро, так сильно и так, как могло бы быть.

Артуром звали первого супруга Екатерины Арагонской. Ему было четырнадцать лет. Ей – шестнадцать. И эти подробности стыдливо умалчивала советская историческая наука, сетуя, однако, что в те стародавние времена возрасты жизни были чуточку иными. Впрочем, на то он и присвоенный первобытными вождями функциональный марксизм, чтобы сетовать и не вдаваться в подробности всяких ничтожных личных жизней, даже если они были столь бурными, что ради брака или немедленного развода создавали государственные церкви и провозглашали себя их главами.

Через год Артур, муж Екатерины Арагонской, умер. А она перешла по наследству к Генриху Восьмому, семейная жизнь которого складывалась каждый следующий раз хуже, чем в предыдущий. Собственно, церковь тоже он. Только не ради Екатерины, а против нее.

Это только кажется, что возрасты жизни были иными.

В городе До сейчас действуют партизаны. Листовки. Надписи, подпольные газеты. Взрывы машин с оружием. Уничтожение радиолокационных станций.

«Никогда бы не подумала, что это может происходить в двадцать первом веке», – говорит женщина из города Киева.

Оптика неизбежного прогресса – такой же обман зрения, как любой другой, оснащенный техникой способ смотреть на мир.

Екатерина Арагонская и ее мальчик Артур, как пишет средневековый хронист, не познали друг друга, а значит, не стали мужем и женой. Возможно, они качались на качелях, говорили о теософии, обсуждали придворные сплетни и рассматривали в бойницы замка очередную битву, которую потом называли войной.

Она не говорила: «Этого не может быть в шестнадцатом веке…»

И он не говорил. Всадников Апокалипсиса ждали с минуты на минуту в любой день, месяц или год. И они появлялись то на Косовом поле, то при Пуатье, то при Кресси, а позже на реке Марне, они крутили ручки верденской мясорубки и трубили общий сбор, завидев дымы газовых камер, они вскрывали животы в Сребренице и в Дамаске, в Славянске и Луганске.

Они никуда не делись. И двадцать первый век – не гарантия и не откупные, заплаченные всадникам Апокалипсиса с процентов по вкладам технического прогресса.

* * *

Итальянско-боснийская писательницу зовут Эльвира. Она говорит: «Сначала я была югославкой. Но хорваткой. Или просто хорваткой. Потом, в начале девяностых, я узнала, что боснийка. Потом была Сребреница, в которой исчезли наши мужчины… Итальянкой я стала потом, а может быть, и не стала».

Она говорит: «Теперь, после Боснии, ты всегда половина и половина. И ты всегда или виновата или не виновата. Между постоянным доказательством невиновности и навязываемой виной ты и существуешь. А больше нигде. Ты все время заполняешь какие-то документы, которые проявляют, должны проявлять твою лояльность. И кто-то оценивает, правду ли ты написала. В эти моменты все остро… В эти моменты ты точно присутствуешь. Ты подозрительна, а стало быть, нужна. Вовсе другие – ты не здесь и не там. И не будешь больше никогда и нигде. Времена изменяются, изменяешься ты, изменяется язык, который невозможно догнать и понять. Даже если ты вернешься, это уже будешь не ты. И дом, в котором ты жила раньше, уже не будет твоим домом…»

«Нет, – говорю я. – Нет половины и половины».

«Ты счастливая. Я запомню и буду завидовать».

Я хочу ей сказать, что нечему. Нет половины и половины, потому что нет ничего. Ноль и ноль. Их можно складывать и отнимать до бесконечности. И никому ничего не будет.

«Я уже могу вернуться, – говорит Эльвира. – Там тихо, безопасно. О прошлом в глаза друг другу не смотрят. Там есть пятьдесят квадратных метров, которые моя собственность. Но я не узнаю там ничего. Если думать, что это отрезанное тело, то я не узнаю свое тело…»

Я никогда не спрашивала у Розки о том, где она жила до нашей общей лестничной площадки. Где был ее город, ее школа, ее детская площадка, гаражи, стройка, развалины старого общежития. И наш обычно любопытствующий двор – Оля, Надя, Катя, братья Крутушкины, дотошные ко всем новеньким, приезжающим или просто переходящим через дорогу, из другого двора, – не приставал к Розке с вопросами.

Она не переехала из другого района нашего города До, потому что подруг из прошлой жизни не было даже в упоминаниях. Никого, кроме Наташки, кроме сказанного о ней «что ты хочешь от вспомогательной школы», сказанного с болью, а не с брезгливостью, и подхваченного моим жалким отличницким «хочешь, я попробую ее подтянуть»… Никого и ничего, кроме места со странным для советского слуха названием «Новотроицкое».

Когда витаминизация пионером-Артуром закончилась, Розка уехала снова, а через месяц вернулась с коляской на низких колесах, такой старинной, что ее можно было снимать в ретрофильмах. Сказала: «Подарок от барыни». Я не поняла, о коляске она или о Саше – маленьком мальчике с красивым взрослым лицом, замершим в абсолютной сосредоточенности, в такой внутренней собранности, какую редко встретишь среди людей, считающих себя зрелыми.

«Цыганча, не иначе… Не признается, дура, кому дала. И среди наших – никто ничего не говорит», – у меня здесь пауза, а у Розки – сразу без перехода: «У твоих знакомый ушник есть?»

«Ушника» нашли. Он не считал случай Саши органически безнадежным. Какой-то малый процент, какая-то глубокая часть сложного аппарата у него работала, но социально… Он так и сказал Розке, что социально семья не вытянет, а потому интернат для слабослышащих как гарантия хоть какой-то реабилитации. «Мамку его хорошо реабилитировали. Спасибо». Розка плюнула врачу под ноги. И мои родители долго замаливали этот ее грех, чтобы потом, в возрасте неизбежной старческой глухоты, им было к кому обратиться.

Не пригодилось. Папа и мама теперь тоже в Киеве. И да, папа плохо слышит. И нет, не хочет слышать лучше. Все, что ему нужно будет узнать, поймет и так. Он спрашивает: «А скоро домой? Или уже никогда?»

У итальянской-боснийской писательницы было и есть время, которое может измениться. А у меня и у моего папы – нет. В августе, через год после бегства, которое потом как-то правильно назовут для учебников, я поехала на восток. Если не считать сто километров значимым расстоянием, то можно было бы сказать, что я поехала домой. Почти домой.

Шпалы пахли углем. Окна поезда были закупорены наглухо. Зато в туалете – старинной конструкции унитаз. Нажми педаль – посмотри в дырку. Из дырки – воздух. Можно смеяться. Родной воздух из толчка, да. И да, у нас все так. Через вот это вот место.

Есть на земле другие люди. У них все чисто, правильно и аристократично. Они едят моллюсков. Носят белые одежды. Живут по заповедям. Они не замирают над дыркой, из которой вдруг резко поднимается воздух, принесенный ветром из старой шахты. Старой, заброшенной шахты, где уголь похож на котят, извалявшихся в саже. Вечером в ста километрах от дома была еще полынь. А потом – на вокзале – дикая ромашка.

Я не люблю степь. Она как море. Линия горизонта прорисовывается в бесконечности. Мне неуютно, если взгляд бежит. Бежит, бежит, не может остановиться. Мне кажется, что бегу я сама, а потом падаю и исчезаю. Меня нет, потому что не успеваю, не могу догнать. И туда, за бесконечную линию горизонта, взгляд уходит сам, оставляя меня беспомощной и слепой.

Я не люблю степь. Но вот выяснилось, что без нее весь этот год я не дышала.

Так что папа прав: слух здесь совершенно ни при чем. И наверное, потому, что нам очень повезло и наши мужчины не исчезли в Сребренице города До, нет половины и половины… Есть Нули, которые в приступе социального оптимизма можно считывать как ничью или даже как начало времен…

Пока нет половины и половины.

* * *

Она совсем не училась в этом своем ПТУ. Махнула рукой на летнюю сессию: «А, ну их. Пусть выгоняют», – и ринулась в лето, лошадей и молчаливого Сашку, которого таскала с собой повсюду, уложив в большую спортивную сумку.

Розка сделала в сумке твердое дно и дырки для двух ремней, принадлежавших Халипу. Вадиму. Ее отцу.

Ремни были частью системы воспитания. Они должны были напоминать Розке о том, что отец есть, что он следит и бдит и, в случае чего, может пустить их в дело. Для битого дела не пригодились ни разу. Зато подошли для Саши. Для безопасности. Он совсем почти не подавал сигналов бедствия. Он производил много опасной тишины, в которой мог захлебнуться, задохнуться, уползти под копыта, пораниться и потеряться.

«Не спускай с него глаз!» – кричала Розка тете Тамаре. Та мелко кивала и, недовольно вздыхая, брала Сашу на руки. Но на ипподроме всучить Сашу было некому.

Назад Дальше