Розка (сборник) - Елена Викторовна Стяжкина 7 стр.


Как звали Розкиного мужа, я не помню. Не знаю. И она сама, думаю, не придавала его имени особого значения. Может быть, он был в нее влюблен. Может быть, просто очарован.

Я видела свадебную процессию из окна. Жених был похож на камыш. А Розка – на куколку. Вместе они были не семьей, а икебаной, созданной для красоты и спокойствия. В свадебное путешествие Розка с мужем поехали в Новотроицкое. Когда пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится, останется только Новотроицкое. Потому что оно не перестает. Кажется так, да, Розка?

А мотоцикл случился на нашей улице в начале октября. Старый фокус – рычащий проезд на одном колесе – не сработал. Розка с мужем переехала в ту квартиру, которую я зачем-то населила страхами, тараканами и невозможностью жить.

Он нашел ее, конечно. Или она сама отыскалась. Моя мама говорила, что браки совершаются на небесах. Но в загс пойти нужно. Тетя Тамара же доверяла только загсам. «Скажи Розке, как увидишь, что она поблядушка. Скажи, чтоб с мужем жила, а то будет потом, как ты – брошенкой. Стыд и срам… Стыд и срам… А Генка – упырь – не женится на ней никогда. Вот так и передай».

Тетя Тамара была маленькой, невысокой. Она ругала меня, глядя снизу вверх. Выходило несерьезно и неловко. Я не могла ей забыть Бертольда Брехта, но и сказать, что она – сама виновата, не могла тоже.

Мне хотелось ее обнять. Но я не умела.

* * *

Ямочка на щеке уже старше нас с Розкой, видевшихся в последний раз. Чуть-чуть старше. Вчера мы говорили с ней о море, которое я не люблю, а она терпит. О том, как мы плавали с ней, совсем маленькой, «на глубине».

«Я все время думаю: почему ты не боялась и почему я не боялась? Целый час плыть… Даже больше».

«Ты не помнишь, – сказала я. – Мы сначала научились. «Возьми меня за плечо, если удобно – за два, хочешь, обними за талию или за шею, только не задуши. И если ты не сможешь плыть, то я тебя дотащу сама». Мы научились, помнишь? Останавливаться, лежать на воде, держаться за меня, как за буек…»

«Точно. Было», – я услышала, как она улыбнулась в трубку. А потом – без улыбки: «Я помню. Плыть было совсем не страшно. Страшно было думать о том, что ты как Саша из «Востока-Запада»…

«Бодров?»

«Тот, который сгинул на съемках. Да, Бодров. «Брата» ему не прощу. Но в том фильме он был никакой-хороший, все время тренировался, готовился сбежать. Я все время боялась, что, проплывая свои километры, ты готовишься сбежать…»

«Нет. Я худела. Физические упражнения. Калории. А из плохого… Я просто думала о том, что человек должен уметь доплыть до берега. Где бы его не выбросило, суметь доплыть до берега. Знать, что он сможет. Ну, то есть я. Я смогу…»

«Значит, я была права. Все-таки сбежать».

Сгинуть – плохое хорошее слово. Сгинуть – это не дать увидеть себя мертвым. Не числиться, не считаться, не участвовать. Кануть. Раствориться во взаимном неинтересе. Или, напротив, стать чашкой Петри для глупых, микроскопических надежд.

Откуда я знаю, что Розка умерла? От мамы…

Почему-то мимоходом, мельком, скороговоркой мама сказала, что соседи продали квартиру, что тети Тамары больше нет и нет больше Розки, что, кажется, она, Розка, где-то там умерла, но, может быть, и нет и это просто слухи, потому что Тамара иногда приезжает на конечную остановку троллейбусов и торгует мелкой редиской, солеными огурцами и синей травой, которую называет реганом. Но спросить у нее про Розку невозможно, потому что – как спросить?

Я бывала у родителей редко, потому что у меня случился первый собственный дом. Двухкомнатная квартира на легендарном Северном, который, по всему выходило, притягивал нашу лестничную площадку в порядке очереди, и магические правила этой очереди были известны ему одному. Я была влюблена в стены, во входную дверь, в звонок, напевавший «нич яка мисячна зоряна ясная». Я врастала в кухню, кастрюли, рецепты и ткань для занавесок. Я обнаруживала в себе корень, протискивающийся через бетонные плиты девяти этажей и уходящий в землю моих испуганных предков. Я точно не хотела бежать. Все, что было вне, что было вчера и завтра, все, что могло отвлечь или искусить, считалось теперь несущественным. Я сгинула для всего этого. Исчезла, испарилась, перестала отражаться.

Параллельные миры – это не так сложно, если не разбираться. Если не разбираться, то, разжимая руки или объятия, мы не падаем каждый в свою пропасть, мы просто разлетаемся – легко или тяжело, а место расставания становится невидимой границей, отделяющей иное время и иное пространство. В этих иных мирах мы живы и пьем ситро, слушая рык одинокого мотоциклиста.

Собирая Розку с момента ее вторжения в мою, ощущаемую абсолютно чужой, жизнь, я достаю детские сказки и юношеские романтические рисунки. Я достаю турник, скакалку, мяч, качели. Другие объяснения мне не подходят. Я называю глухого героя из поселка Н. Сашей, наделяю его Генкиным мотоциклом, потому что никто другой, кроме Генки, не стал бы возиться с мычащим цыганистым парнем, нагулянным многодетной мамкой неизвестно от кого. Я соединяю их в семью, созданную то ли силой, то ли памятью о моей Розе. Моей птице, способной летать без крыльев… Я называю Сашу и Гену ее любовью. Ее единственной, потом что теперь эти мужики – одно, любовью, которая казалась всем, и мне в том числе, бессмысленной, пустой и никого не спасающей… Но вот теперь… Теперь.

Я зажмуриваюсь и додумываю Розкино появление до конца. Я говорю спасибо городу До, который милосерден ко мне. Он ни разу мне не приснился – ни улицами, ни цветами, ни автобусной остановкой, ни стенами, которые я так люблю.

Он являлся ко мне только картинками в лентах социальных сетей. Искусственными поделками оккупационного треша, готового за небольшие деньги назваться «республикой», «русской землей», «будущим человечества». Металлический привкус оружия, суррогат, синтетические лица и голоса, кричащие с постановочным надрывом.

Мой настоящий город До молчит и не приходит. Ни в себя, ни ко мне. Нам нельзя сейчас ни объятий, ни прикосновений, иначе кто растащит нас, оторвет друг от друга? Иногда мне кажется, что Мы не можем обняться, потому что нас – нет. Но невидимая граница наших параллельных миров пока еще стеклянная. Я бьюсь об нее, еще хрупкую и незакаленную, страшной, ночной и темной мыслью, которую при свете дня не подпускаю к себе близко. Окровавленная, рвущая кишки мысль о том, что он может не цокнуть, надолго или навсегда оставшись замороженным, ушедшим в глубокую кому, провалившимся в дыру между мирами первым слогом До.

И в крайней точке, где еще возможно думать, но невозможно дышать, я понимаю, что вернусь. Скоро. Когда сбудется хорошее, жданное. Но если нет, если не суждено быть свету, а суждено только долгой неживой зловонной тьме, то вернусь все равно.

Кажется, так. Да, Роза?

Только я не знаю, и ты не знаешь тоже, что на самом деле означает это «вернусь».

Доплыть до берега или все-таки сбежать?

Ключи

– На длинный разговор времени нет. Поэтому коротко и ясно и желательно по пунктам: зачем?

– Ты, царица, велишь обновить несказанное горе…

– С утра я был мальчиком, если что. Немолодым, конечно. Но точно не царицей. И давай по делу, друже, по делу и без стихов. Начни как-то по-простому: «Я здесь потому-то и потому-то». А я пока бумаги твои посмотрю.

– Я здесь, – послушно сказал Андреев. – Я здесь, потому что у фрау Элизабет были длинные ноги.

* * *

У фрау Элизабет были длинные ноги. Длинные, худые, ровные, невероятной красоты. Невозможные для ее возраста. Возраста, да. Андреев уставился в эти ноги, удивился и не смог найти для нее слово. Не старуха и точно не бабушка. Леди? Пани? Может быть, дама? Дама в темно-фиолетовых брюках, светлых маленьких туфлях без каблуков, которые теперь было принято называть балетками?

Уставший не так от перелета, как от раннего подъема, дорожной суеты, тревоги только случайно не разоблаченного, но потенциально опасного преступника, которую он ощущал всякий раз перед пограничным контролем, Андреев вцепился в поиски слова для хозяйки, что сдавала ему квартиру так, будто от этого зависело что-то очень важное, фундаментальное, что-то такое, без чего невозможно движение вперед.

В поиски слова и в ноги, от которых не было сил оторваться. Немое восхищение как способ проживания радости казался Андрееву единственно приемлемым. Немое восхищение, немое порицание, немой смех. В детстве Андреев заикался, завидуя всем, кто был способен на быстрое слово. Внутренне он тоже был быстрым, может быть, самым быстрым во дворе, в школе, в семье. Но этого не было видно. Слышно, если точнее. Практика внутренних диалогов, создаваемых вдогонку друзьям и обидчикам, пригодилась для взрослой жизни. Он выбрал профессию, которую настоящие мужчины презирали, считая вялой и немужской. Теперь Андреев был готов с ними согласиться.

Угроза или, скорее, известие о том, что университет не продлит контракт, и приглашение на стажировку в Вену пришли одновременно и очень удивили, складываясь то ли в закон отрицания отрицания, то ли в правила умножения на ноль. Только трудно было понять, что именно умножалось на ноль: заявление безумной бабы-проректора о том, что философия устарела и будет ликвидирована как кафедра и как предмет, или анонс его лекции в австрийском институте гуманитарных наук.

Андреев тренированно улыбнулся и пожал руку, протянутую фрау Элизабет. Он хотел как можно быстрее пройти путь от nice to meet you до see your later, а потому демонстрировал полное удовольствие жильем, которое она передавала ему для жизни на этот месяц, и ничуть не лукавил. Впервые в жизни он хотел как можно скорее остаться наедине с чужим домом. Впервые в жизни он чувствовал, что не будет ни раздражаться, ни мучиться, ни ждать, когда это все закончится. Дом как будто позвал его, пригласил, сдержанно выглядывая из-за зеленой металлической ограды застекленной террасой, окнами в полтора человеческих роста, всеми тремя своими этажами, построенными в начале двадцатого века, чтобы пережить две бесславные войны и всех своих многочисленных хозяев и постояльцев.

– Ваша квартира на первом этаже. Вот ключи, вот ваши двери, – сказала фрау Элизабет.

Ее глаза, до взгляда в которые, пусть нехотя и не быстро, добрался Андреев, были списаны с фаюмского портрета, хранимого в Лувре. Не школярское копирование, а авторская вариация, игра с цветом и формой. Андрееву всегда казалось, что серое, зеленое, голубое проигрывает в глубине и наполненности темному – коричневому, черному, вишневому. Проигрывает в манкости, в значимости, а к старости еще и выцветает в тон осеннего неба. Но вот нет: внутри ее серо-зеленого взгляда было и вишневое варенье, съеденное без разрешения прямо из банки, и разлитое страхом ночное море, и потертый атлас лацканов отцовского смокинга, и вороной жеребец по имени…

Андреев не знал, как в Австрии называют коней, но был уверен, что у отца фрау Элизабет точно был смокинг. И может быть, даже фрак. Это всегда видно. Раньше Андреев яростно обижался ясности, с которой являет себя порода: было неприятно думать, что, сколько бы не тужился, не подпрыгивал, не вязал галстуки, выбирал цвета и шарфы, сколько бы не ровнял спину и речь, отражаться в чужих глазах будут дедовы галоши и материны бигуди. Теперь успокоился, потому что привык и потому что стал находить в этих бигудиных галошах что-то нужное, что-то устойчивое и уж точно – не стыдное и очень витальное. В конечном итоге, в нормальном ходе времени, «фраки» беднеют, нищают и сдают квартиры «галошам». Хотя бывает и наоборот.

– Мне очень нравится квартира. Спасибо.

– Если хотите, я покажу вам ближайший супермаркет и остановку метро. И…

– Дождь, – сказал Андреев. – Не стоит беспокоиться.

Английский Андреева был скудным и роскошным одновременно. Советская школа в свое время на «отлично» научила его языку, которым ни при каких обстоятельствах нельзя воспользоваться. Так причудливо были проложены кабели и подведены провода этих давешних уроков английского, что словарь как будто был, оседал где-то темой «почта», «рабочий класс Великобритании», «продукты». Но продуктам не хватало кастрюль и сковородок, почте – просьбы послать заказное письмо с курьерской доставкой, а одежде – воротников, рукавов, ремней и элементарных, но стыдных советской школе трусов.

Другой язык, на котором он много читал, был классическим, а потому немного мертвым языком философии, который и в переводе и в оригинале звучал как серия обидных, высокомерных дразнилок для любого рабочего класса – хоть Великобритании, хоть Украины.

В ситуации «между» Андрееву всегда не хватало обычных слов, составляющих обязательное ни к чему не обязывающее журчание кофе-брейков, походов в супермаркет, разговоров о погоде, детях, кино, глупостях правительств и планах на уик-энды, лето и следующие встречи. Он старательно избегал неформальных встреч и непринужденных бесед, потому что знал: несовершенная речь воспринимается как несовершенной ум. Ему совсем не хотелось выглядеть дураком. Конечно, между школой и теперь язык можно было доучить, исправить. Но у Андреева не было ответа на вопрос: зачем?

Непринужденные беседы были ему неинтересны и даже неприятны вне зависимости от языка.

– Я хотел спросить, можно ли…

– Дом расскажет вам все сам, – улыбнулась фрау Элизабет. – Вы же исследователь? Вы не будете скучать, я обещаю. Если вы смелый исследователь, то я могу предложить вам сделку.

Она сказала bargain. Андреев запоминал это слово вместе со «взяткой», «воровством» и разбоем. Хороших ассоциаций не получалось. А получалась сказка про Ивасика-Телесика, Синюю Бороду и парочка фильмов-ужасов, которые Андреев с недавних пор смотрел в качестве комедий.

– Если вы сможете все понять, вы расскажете мне обо мне, – продолжила фрау Элизабет.

– А если нет, то вы посадите меня на лопату и отправите в печь? – В его английском варианте это прозвучало так: and if no you will put me on the shovel and send in the oven. И Андреев сначала мучительно искал слова и тяжело, как из бетонных блоков, строил фразу, а потом – в ее легком неосуждающем молчании – думал о том, насколько понятным и насколько людоедским услышалось ею то, что он сказал.

– А если нет, то зачем тогда ваша наука? – спросила она с вызовом.

– Это называется не сделка, – усмехнулся Андреев. – Это называется брать «на слабо».

* * *

Дом разрешил Андрееву курить. В большой комнате, которая когда-то была своему хозяину и кабинетом, и гостиной, Андреев нашел телевизор, запертый в деревянную тумбу, и спички. Длинные сигарные спички – зеленые, синие, розовые, желтые. Сумасшедшие сигарные спички для того, кто уже успел накуриться. На коробке была нарисована картина: дети лежали на пригорке и смотрели на лужок, на других детей, которые собирались подниматься, но почему-то остановились, решив, кажется, получше рассмотреть друг друга. Линии пригорка напоминали женскую спину, а переход возвышенности в лужок – обнаженное бедро. Без очков Андреев принял эту картину за подражание Климту. А в очках увидел, что рисунок на коробке со спичками не был типографским.

Название длинного низкого шкафа, на котором лежали спички, Андреев не знал. Гугл предложил именовать это греденцией, и Андреев согласился: претензия была уместна. Сверху на греденции были маленькие фарфоровые пепельницы, два подсвечника с красными свечами, два тяжелых, вероятно, бронзовых колокольчика, фотография очень старой женщины, на коленях которой сидел младенец.

Курить при младенце Андреев не стал. Хотя мужчины с портретов, висевших на стене, кажется, не возражали. В кухне, маленькой, белой, холодной, безликой, устрашающе функциональной, Андреев нашел еще одну пепельницу. Плохо вымытая в углах, она точно была не декоративной.

Погружение в пепельницы означало, что Андреев принял вызов фрау Элизабет. Он согласился стать разбирателем завалов чужой жизни, аккуратно разложенной по ящикам и выставленной напоказ потертостью ковра, ветхой обивкой кресла, стоящего у окна. И портретами, к которым уже складывался особый разговор и особые вопросы.

А в институте Андрееву выделили кабинет – комнату на пятом этаже – и накормили обедом на общей кухне-столовой, которая, по задумке создателей, должна была стать местом научной и человеческой коммуникации.

Назад Дальше