Коммуникации получилась сразу. Молодая немка по имени Марта сказала, что исследует биографии политиков, которые стали позором своей страны. Турецкий писатель Джемаль обещал закончить здесь книгу, в которой будут объединены молодой Гитлер, изгнанный из СССР Троцкий и пятый этаж квартиры на Россау Ланде, в которой жила девушка Гюзель, искавшая идею свободы среди блюд шведского стола, в меню которого был только фашизм, нацизм и коммунизм. «Она потом должна будет вернуться к исламу», – объявил Джемаль и ушел.
– Как интересно, – сказал Андреев Марте, которая проводила Джемаля печальным и немного обиженным взглядом.
– Вы откуда? – спросила она.
– Из Украины.
– О! – обрадовалась Марта. – Моя бабушка была в Киеве во время войны. Она работала телеграфисткой. Ей очень понравился город.
– Мой дед во время войны был в Кенигсберге. Он работал пулеметчиком. Ему очень понравился город. Правда, он вспоминал об этом путешествии не часто.
– Я вас обидела? – встрепенулась Марта. – Она была очень молодой, моя бабушка, ей было семнадцать лет, и она многого не понимала.
– Нет, правда нет, – покачал головой Андреев.
Война заканчивается не тогда, когда умирает последний солдат. Война заканчивается тогда, когда начинается следующая. У союзников не принято спрашивать, что они делали в прошлом веке.
На окнах дома Элизабет были ставни. Никаких занавесок, штор, жалюзи, ничего такого, что прятало бы дом от солнца и постороннего уличного глаза.
Когда отец ушел от матери, родственники заставили ее поставить на окна ставни: «Первый этаж, а ну как дурак всякий полезет?» Шестилетний Андреев живо представил себе картину: вор лезет в окна, сначала бьет стекло, потом – топором – рубит деревяшки ставен, и наконец уставший спрыгивает с высокого подоконника и просит водички.
Мать попыталась воспользоваться ставнями один раз. Уезжая с Андреевым в отпуск, она закрыла ими окна, застегнув на специальный замок. Родственники не одобрили. Сказали, что теперь всякий вор будет знать, что их нет дома. Всякому проходимцу это будет видно. Мать согласилась.
Ставни были забыты и спрятаны под шторами, которые тогда назывались портьерами. Они пригодились Андрееву, когда он совсем уже вырос. Когда случилась Марина большая, а потом – не без ставен – Марина маленькая. Деревяшки на окнах хорошо делали «вечер», «ночь», «темно» и «время сна». Не так давно ставни были побеждены пластиковыми окнами. Когда их вырывали из оконного откоса, Андреев ощутил глухую тоску.
Портретов, что висели над греденцией, было семь. Один женский, шесть мужских. Или так: три детских, четыре взрослых. Четыре взрослых мужчины смотрели на Андреева из прошлого, а может быть, даже позапрошлого века. Двое лысых, крупных, в темных костюмах были нарисованы маслом. И было видно, что им обоим не нравилось позировать, они мучились, сердились и лысины их становились мокрыми. Двое других были маленькими, артистичными, карандашными, а может, чернильными. Скорее франтами, чем фабрикантами, но франтами, ушедшими раньше, чем те двое, что были так довольны своими удобными креслами и шитыми на заказ пиджаками. В этих двух маленьких не было ничего от нынешней жизни, от денег, от могущества. Один «маленький» был стариком с огромной, торчащей в разные стороны бородой. Другой «маленький», наверное, даже не заметил, что его рисовали…
«Маленькие» были такими, каким мог быть в позапрошлом веке Андреев, мечтавший к старости обзавестись дурной бородой и разрешенной синильной неприкаянностью. «Большие» должны были бы вызывать классовую ненависть, но этот период – период острой зависти к богатству, к деньгами не быстрым, в их широтах невиданным, переданным по наследству, – прошел. Прошел как-то сам по себе, не через пошлое «не жили богато, нечего и начинать», а через согласие на то место и то время, которое выделили лично ему, Андрееву. На сапоги, в общем, которые он сам должен был сносить.
Два детских портрета были карандашными. Мальчик и девочка. 1952. Девочка, девушка – Элизабет. Короткая стрижка, пробор на левую сторону, маленькая заколка, придерживающая челку, кусочек рубашки, застегнутой наглухо у самого подбородка. Лет шестнадцать? Пятнадцать? Впервые разбитое сердце и много грусти в светлых глазах с отчетливо темным оттенком. А мальчик как мальчик. Распахнутый, застигнутый врасплох, принужденный сидеть тогда, когда нужно играть в футбол или ехать на велосипеде… Очень похожий на Элизабет, но уверенный в себе, веселый. Наверное, близнец и точно – Наследник.
Третий был младше, но старше. Нарисованный в 1938-м акварелью десятилетний пацан. Голубая рубашка, черные подтяжки, нахальный наклон головы, русые волосы и синие, неправдоподобно синие глаза. Единственные синие на всей стене. Такие синие, такие яркие, что только их и видно – из любой точки огромной комнаты, годной для балов и приемов, но признанной кабинетом. При любом свете. Андреев заходил и смотрел на стену вечером, ночью включал фонарь на телефоне, настольную лампу и даже зажег свечу. Они были синими.
Синими, нарисованными в 1938-м. Синими – да, не ошибешься.
А под рамку портрета Элизабет кто-то… Она сама, кто же еще? Всунула ветку вербы. И тем, наверное, обозначила себя единственной живой.
– Доброе утро, – сказала фрау Элизабет.
– Доброе утро, – улыбнулся Андреев.
Они договорились встретиться и встретились возле домашних мусорных баков, которые стояли в кустах у кованого забора. «Вот этот – для бумаги, вот это – для органики, а стекло вам придется выносить на улицу. Там общий бак для всего квартала». – «Я не запомню, – сказал Андреев. – Я курю в доме. На кухне». – «Да, мы потом откроем окна. Прошлый постоялец тоже курил». – «Он выиграл или отказался?»
«Почти выиграл позапрошлый. Он был американец индейского происхождения».
Американец индейского происхождения, Джеймс Мейс как-то сказал: «Я не знаю, почему души ваших ушедших стали приходить именно ко мне. Но с этим невозможно было жить. Я приехал, чтобы им помочь».
Вряд ли души умерших в Голодомор обрели покой, но память и памятники – да. Джеймса больше нет. Есть только его разрешение – слушать души умерших, знать, что они могут прийти и не считать это болезнью, сумасшествием. Американец индейского происхождения Джеймс превратил кошмары, в которых боль-дед, проживший всю жизнь на цыпочках сердитого молчания, боль-отец, растворившийся в тяжелом, немужском воздухе злой страны… в которых Платон, Аристотель, Фома Аквинский и Кант тоже, бронзовый, неухоженный, никем не читанный… Превратил кошмары и разговоры, которых Андреев стыдился и видел предвестником «справки», во что-то естественное, приемлемое, не медицинское.
«А моего предшественника-неудачника вы таки отправили в печь?»
«Он был из России», – усмехнулась фрау Элизабет.
«Я должен сказать, что в таком случае мне не жалко?»
«А вы хотите это сказать?» – холодно спросила она.
Вдруг остро захотелось «выпрыгнуть». Слово «выпрыгнуть», забытое и не ношенное добрых тридцать лет, выскочило само, из детства. «Че ты выпрыгиваешь? Самый умный? Ща получишь!»
С ним вместе пришла и подростковая злость. Пролетарская слегка. «Бремя белого человека, да? Собираете нищих, диких, как буйволов у кормушки? Рассматриваете, сравниваете? Африка? Сафари? Опыты? Забавные животные? Только мужчины или женщин-дикарей вы изучаете тоже? Правильно, что еще остается дряхлой Европе? Вздыхать, судить и удивляться. Вы были не такими. Триста лет назад вы уже были не такими. Ваш пра-пра уже ел вилкой и подмывал зад, а мой…! И да, я хочу когда-нибудь плюнуть на гуманизм и толерантность, на «будущее, в котором нам вместе жить», и да, я хочу пожелать ему, неизвестному и не сделавшему мне лично ничего русскому профессору… он же профессор, правда? Простолюдинов для опытов не берем… Так вот – да. Я желаю ему лопаты, бабя-яги и огня в печи пожарче. Им всем… Гореть в аду».
Андреев кипел, молчал и разглядывал коричневый мусорный бак. А фрау Элизабет терпеливо ждала, пока он перестанет разговаривать сам с собой. Она мягко улыбалась, может быть, хотела помириться, но Андреев видел в улыбке только подчеркнутое высокомерие сильной сдержанной аристократки…
«Вот этот синеглазый мальчик. Виктор, да? Мне думается, что он был Виктором. Из тридцать восьмого года, на портрете, он, кажется, не кровный ваш родственник? Не так ли? Тогда зачем он там? И где ваши женщины?»
Элизабет вздрогнула, побледнела и перестала улыбаться.
«Виктор?… Нет, мы называли его Рудольфом. Но Виктор тоже было его имя. Виктор-Рудольф. Да. И он не родственник. Не кровный родственник. Вы правы…»
Полотенца были красными. Восемь красных полотенец, с каждым из которых можно было пойти на первомайскую демонстрацию. Вытирать лицо – и не только лицо красным – для бывшего советского человека это испытание. Но Андреев справился.
Еще он справился с ящиками. Открывал их нагло, как заправский сыщик, или, может быть, доносчик, или вор. Ящики комодов были пустыми, под книжными шкафами, которых в доме было восемь, хранились бобины, кассеты, коробки со снятым видео, диски. В ящике стола лежали документы. Свидетельство о рождении Клауса и Элизабет Мюльцер, выданные в 1936-м, 1938-м и в 1945 годах. Клаус и Элизабет подтверждали свое рождение при всякой смене режима. Отец – Николас Фридрих Мюльцер, фабрикант, католик, и мать – Мария Кристина Ньюмайер, католичка. Кто-то из них был разумным и осторожным, а кто-то – легкомысленным. Легкомысленный как будто терял документы о рождении детей, а разумный методично возобновлял их, сначала вписывая Клауса и Элизабет в мир после «аншлюса», а после – выписывая из него.
Клаус Мюльцер учился в школе, потом в университете. Потом еще раз, добавляя к знанию финансов итальянский и английский. В 2007 году Клаус купил машину «альфа-ромео 8С Competeizione». Это надо было еще попробовать осознать. В 2007 году Клаусу Мюльцеру исполнился семьдесят один год. И он сделал себе подарок: новую, выпущенную ограниченным тиражом красную машину, на предках которой когда-то ездили итальянские карабинеры и члены правительства, гонщики Милле Милья и мультяшные герои.
В свои семьдесят Андреев планировал не отсвечивать: уйти на пенсию, купить мохеровый клетчатый шарф, трость и кепку, слиться с парковыми стариками, но прослыть среди них нелюдимым, чтобы гулять в одиночестве. Гулять и не кашлять.
А в 2014-м Клаус умер. Восемь бумажек всего. Всего – от 1936-го до 2014-го – восемь. «Альфа-ромео» вошла. Брак, дети, внуки – нет.
Андреев рассердился. Подсказка с этим ящиком, с этим умершим автомобильным гурманом Клаусом была дрянной, не годной. И ежу, и ужу было понятно, что если дом сдается, в нем просто больше некому жить. И таблички на заборе, где Клаусу Мюльцеру и Николасу Мюльцеру еще можно было позвонить, думая, что они откроют дверь, не имели никакого значения.
У Андреева теперь половина телефонной книги состоит из номеров, по которым никто и никогда не ответит. И да, он не может их удалить. Потому что не может и не хочет. И что?
Что? Если у тебя нет дома, в который можно пускать постояльцев, ты не имеешь права на странности? На просьбу «рассказать мне обо мне»?
Фрау Элизабет хочет услышать о том, о чем и так знает? О том, что в последние годы своей жизни Клаус жил здесь, в этой части дома, спал на той кровати, на которой теперь спят постояльцы. О том, что он не ходил. Несколько лет не ходил, потому что следы колес от инвалидного кресла прорезали ровные полосы в паркете. О том, что он курил, сколько хотел, читал и, стесняясь, потому что в хороших домах этого принято стесняться, смотрел телевизор. О том, что, кроме фрау Элизабет, у него никого не было. Что-то мимолетное, ненастоящее, не сильное, во всяком случае, не такое, что могло бы пересилить ее, дорогую сестру, милую девочку, девушку, женщину… Дальше пробел… Дальше слова нет. Только Элизабет.
По дороге в институт и в самом институте Андреев никак не мог избавиться от сердитого, но почему-то ноющего беспокойства. Он дважды спускался во внутренний дворик курить. Сухо поздоровался с Мартой и вообще никак – с Иштваном Гассо, венгерским профессором, с которым был шапочно знаком.
Он засел в библиотеке, и книги позвали, как звали обычно. Прыгая по лестнице, как пылкий юноша, – вверх-вниз – он натыкался взглядом на темы и брал руками сюжеты, проблемы и модные «фокусы», которые годами скромно воровались и им, и его коллегами с этих полок. Телесность, интеллектуалы, дискурсы, марксизм, Холокост, Балканы, не единая Европа, новые классы, оппозиция прогрессу, миграция, гомофобия, ислам, консервативный реванш. Лет несколько назад, в эпоху до скана, Андреев сотнями страниц копировал западные книги и вез их в тяжеленном чемодане с переплатой за излишек груза. Он чувствовал себя волшебником, чуть-чуть даже Прометеем. Но копии почти никому не пригождались. И даже милая директор библиотеки, которая была добра к нему со студенческих времен, не понимала ценности копированных страниц. Считая их диверсией уже не загнивающего, но все еще опасного Запада, она наотрез отказывалась переплетать их и уж тем более брать на баланс в качестве «настоящих книг». Возможно, была права.
Эти книги действительно разлагали. Они разворачивали научное зеркало, тыкали носом в беду, нищету и вранье. Бесконечное, вписанное в целесообразность текущего момента, вранье, которым грешил и сам Андреев, и его учителя, и друзья, и враги. Переход от враля к вору дался Андрееву легко. Он сам не заметил, как втянулся и привык ко всем этим дотошным разбирательствам, интеллектуальным истязаниям, задачей которых было снять не только шкуру факта или теории, но отделить еще мышцы и ткани, разобрать суставы и кости, познакомиться с клетками, а потом, выбросив все, чем можно резать, шить и клеить, собрать разобранное в какое-то новое естество и объявить его годным методологическим ракурсом.
– Вы вообще чем занимаетесь? – спросила Андреева тетка-проректор, подписывая бумаги на стажировку. Точнее – не подписывая.
– Я философ.
– Смешно, – строго сказала она. – Вы не знаете делового стиля. Вы не разбираетесь в глубине отступа. Когда я читаю ваше прошение, то думаю, что свою диссертацию вы купили в переходе. Идете, займитесь делом. Мы соберем рабочую группу и будем решать, достойны ли вы того, о чем просите.
«Я – философ» – это действительно звучало смешно. И это трудно было произносить и носить тоже. В какой-то момент Андреев разрешил себе думать, что он все-таки не европейский вор. Вообще не вор. И вообще не философ. Он и они все – профессор Иштван, и доктор Лукас, и Марта – толкователи. Собеседники мертвых. И так было всегда. Некоторым из них везло. Удачливый собеседник Аристотеля стал Боэцием, толкователем, что довел до бешенства императора Теодориха, но не успокоился даже в тюрьме. Раззадорился там, разошелся там «Утешением философией». И с тем отбыл.
Везунчик Маркс, зацепившийся сначала за Платона, но переметнувшийся к Гегелю, Смиту и Рикардо, умница Лакан, замучивший вопросами упокоившегося с миром Фрейда, дотошный Ясперс, разговаривавший с Богом и в перекурах – с Кантом.
И все же неудачников среди них, таких как Андреев, было больше. Но кто-то должен удобрять почву, поливать, чтобы не умерло, чтобы тонкая нить, которая никогда и не была ни прочной, ни толстой, но все равно часто считалась досадной помехой вере или прогрессу, все-таки не прерывалась хотя бы до того момента, пока не попадет в счастливые руки везунчиков Фуко, Элиаса или Фукуямы.
Тетка-проректор таки собрала рабочую группу. Это был ее конек и ее страсть. Рабочие группы, инструкции, положения, бумаги, наполненные запятыми, пробелами и отступами правильной глубины. Судьбу Андреевой стажировки решали семь проректоров, профсоюзный босс и начальница отдела кадров.
– Не вижу инновационного смысла. Мы будем это все ликвидировать как ненужное и не приносящее доход, – строго сказала тетка.
– Нет, ну не надо так резко, – устало зевнул ректор. – Ведь Андрей Андреевич может там в кого-то переквалифицироваться. Там же курсы? Вот… В кого-то полезного, потому что товарищ проректор права: философию вашу на хлеб не намажешь.