– Одна?
– Соседка заходит. Я ей плачу по чуть-чуть.
– Да, проблем у тебя выше крыши.
– Тоска. Тощей тоски. Только держись. В таком я виде, что, кажется, чуть-чуть еще, и сам пойду в психушку. Ну, а второе, это столб черный вертикальный. Как с ним бороться? Чтобы держаться, мне надо выкладываться физически. А эти цуцики разве поймут? Артур со своей мировой скорбью, как писаной торбой. Коля-заяц, обиженным он, кажется, родился. Власть, закон, начальство, жена, все созданы только для того, чтоб обидеть бедного зайца. Валька-блаженный. Вся жизнь ему с гуся вода. Им бы всем хоть сотую долю моих трудностей. Посидели б с Олей часов пять, посмотрел бы я на них.
– Да, тебе не до науки.
– Какое. Стою я на месте. И место какое страшное. А жизнь уходит. Уходит жизнь. А про новенькую планы были. Видишь ли, человек, любой, где б ни жил, что б ни делал, всегда жив своими близкими. И сам при этом должен в жертву себя приносить, близким своим, значит. А у неё всё не так. По-моему, ей этого просто не дано. На вид вроде нормальная, и лицо доверительное. В этом доверительном интервале можно работать, но… Осечка. По сути, пустота. Доверили ей телескоп, а она что – три дня работает, три недели отдыхает. Сидит у себя в комнате, как мышь. Чем занимается? Сначала я думал, что у неё с этим обормотом любовь, проверил, нет, ничего подобного. Пустота. А я себе навоображал, что все ей и про Олю, и про экспедицию расскажу. Она все поймет. Поймет, это ведь главное. Мне ведь что нужно? Поддержка. Я ведь один. Один хочу экспедицию вывести из затухания. Один за всех. Воровство завхоза надо прекратить? Надо. Потом, организовать пользование машинами по справедливости, потом, нанимать в городе людей надежных, а не шушеру всякую. Я бы все это осилил. Все бы сумел сделать. Мне только поддержка нужна. Я и так начальником экспедиции себя чувствую. Нет больше людей рядом. Помощников. Начальник из Москвы, он что, приедет, уедет, а я всегда на месте. Для того, чтобы его сменить, нужна диссертация. Для диссертации нужен покой в доме. А Наташка, она же здоровая. Мы бы с ней. Ммм.
– Сочувствую. Значит, не то она.
– Ну, ладно, развеселись, отвлекись. Вниз съезжу, надо сайгака на рынке купить. Запеку, с собою кусок наверх подниму, вот и веселье, вина-то небось, ты с собою привез.
– Ну.
Итак, жизнь оживилась, и время быстрее пошло.
День за днем, то по речке Медвежьей засохшей спускались, то вдоль озера вверх уходили гулять.
Да, с Женей в сравненье, все люди у нас для меня не свои. Женя москвич, как и я, а больше здесь нет из Москвы. Вырасти в столице, значит получить клеймо особого отношения к жизни, определенную дозу цинизма, романтизма и барской детской избалованности. Все обитатели нашего приюта, с точки зрения москвичей, простодушны, грубы, необразованны. Все москвичи, с точки зрения провинциалов, двуличны, развращены, заносчивы, неуязвимы, потому что бездушны – в общем, русского в них ничего не осталось.
Прошла неделя. Подошел срок ему уезжать. Теперь он казался мне почти другом, почти своим. Предложил вечером проводы сделать, чтоб только вдвоем, у меня.
Приходит. Вот, говорит, я пришел. Подбородком вперед, и улыбка больше на гримасу обиды похожа. Твердый рот, лишь с намеком на губы, набок пошел, скривился, кривые означив мечты. Сели, глядим оба в сторону. В разную.
Слово за слово, я разнюнилась от долгого пребывания в безмосковском пространстве, от выпитого вина, от близости этой мужественной взрослости и интеллекта. Что-то говорю, как бы ему доверяясь. Случай из жизни какой-то, где я белугой реву. Он оценил, что не слабость, а что-то другое в реве моем проявилось.
Ладно. Книги пошли в обсужденье. Тут он больше лирик, чем я, оказался. Паустовского любит. Ладно. Прижались, поцеловались – чужой. Рассказал, что фригидной меня обозначил, когда в опасных местах, как бы страхуя, рукою к груди прикоснулся, я – ни звука, ни шороха не издала.
Майку поднял, к соскам прикоснулся губами. Тут реветь начала. Чужой совершенно. Что ты? Не знаю. Не буду же всё, что в душе, говорить. Невозможно. Как будто реветь перестала. Он вроде расслабился. Секс, говорит, для меня ничего, не заботит. И думать смешно. Секс сам, если нужно, приходит, нельзя допустить, чтоб мешал.
Ладно. Секс твой хреновый. Чужой. Только дотронься, я в голос сейчас зареву. Погладил меня по голове. Встал. «До завтра», сказал и ушел.
В одиннадцать утром пришел. Никак, говорит, снизу машина не хочет. Я сказала, скорей бы. Он усмехнулся.
Ну, что ж, веру я не меняю, и сама не меняюсь так быстро, мне так легче и правильней жить.
Пообедав, вышла на свое место над озером. Весь обед опрокинула в черную пасть между двух острокрылых камней. Этот способ, замена валерьянки, давно мне известен. Действие – универсально. Нервы – канаты. Чувств никаких. Нирвана.
Снизу на следующий день позвонил. Приезжай, мол, машина пойдет. Нет, я сказала. Вот – всё.
Весна своей невероятной непохожестью стала временем счастья. Первый месяц всем насельникам нашим хотелось со мной говорить, Днем копошатся, но вот кончается день, нежное солнце в тумане, влажный воздух в дымке. Компания в легком опьянении алкоголем и весной собралась, ну, например, у Артура. Все молоды, красивы, добры, интересны друг другу. Никто не подозревает, что у меня камень на сердце, у Артура за пазухой, а у Шара на шее.
Артур улыбается, Шар философствует, а я… Что делаю я, бог весть, но я счастлива по-настоящему. По-настоящему, понарошку, я просто счастлива. Облетая каждый день эту террасу с маленькими домиками, я смеюсь, смеюсь тихо, смеюсь про себя. Как я выскользнула из этой вонючей, скользкой, двусмысленной Москвы. Как я убежала от разлагающегося трупа своей любви. Слава богу, усопшая любовь не болит. А что с ней? Она лежит где-то далекодалеко, но ты об этом знаешь. Ты знаешь, что она лежит все время, пока ты разговариваешь, смеешься, пьянеешь от счастья видеть все вокруг.
Расходимся на рассвете. Почти совсем светло, серо светло. Тишина вибрирует в ушах, а горы загадочно чернеют. Через три часа завтрак.
Зеленая весна пришла в июне.
Перевалив через холм за трактиром, стою над соседней долиной. Эта долина – моя. Ее, покрытую снегом, с этого места увидела в первые дни. Тогда поразила какая-то мертвая сила. Казалось, спуститься туда невозможно. Камни, ростом вдвое больше меня, застыли, будто в полете, между мной и долиной.
Весной, чуть повыше, там, где дорога, вильнув, поднялась над домами, каталась на лыжах.
За гору солнце едва опустилось, и майская каша схватилась морозом, я надела лыжи и оттолкнулась. В этот месяц Петя со мной не хотел разлучаться совсем и теперь проводил и остался у камня. Думала, холод, он быстро домой убежит, и я вниз понеслась.
Так-то легко, вот вверх – тяжело, чуть наступишь, наст провалился, а выбраться силы нужны. Два часа выбиралась. Не знала, что Петя, одетый так, чтобы бегать на солнце, всё это время будет стоять на снегу, меня ожидая. Почти и стемнело. Смотрю, он стоит. Волосы ярко белеют, остальное – синее с синим слилось. Голос почти потерял. Ладошки – сосульки. Еле оттерла. Скорее домой. Петенька – рыцарь, единственный друг настоящий.
Но сейчас июнь, здесь никого. Внизу, вместо горной реки сумасшедшей, течет голубая река из цветов. Что – незабудки, вначале никак не пойму: небесная синь повторяет изгибы долины, бесшумные волны уходят за мыс вдалеке. Огромность реки несравнима с какою-то горною речкой, заполнив от склона до склона не площадь – пахучий объем.
Спущусь, где повыше, над слишком большими камнями. Пройду через запах, сквозь синь проберусь, перейду. И вот я на склоне другом.
Поднялась.
Сколько бы раз я сюда, на вершину свою, точней на хребет, ни взбиралась, этот момент, эту точку, когда, наконец, наверху, – пропустить невозможно. Налево скалистый массив, тот самый, что ночью и днем в окошке меня стережет.
Вниз полоски различных оттенков под линзами дальности разной. Покой. Покой как веселье. Покой погруженья в себя. Лицом прикоснуться к ветра страстному лику. Ему улыбнуться. Верней, улыбнуться себе, что такая крошка, пылинка, а вот забралась и живет.
Тут твердая гладкость хребта начинает снижаться, двоиться. Камушки-мушки несутся за мной – я бегу. По правой тропе побегу, а налево в ложбине озеро примул. Лиловые крошки точны, словно крошечный чип. На теплой земле растянись, под зонтик соцветий устройся. Сколько их? Наверно, мильон. Тех, что рядом. И каждый цветок – остров сине-лиловых детей. Дети плотно и стройно стоят и платочками машут, и, может быть, что-то поют. Я не слышу.
Но что это? Рыжий сурок, к тебе повернувшись спиной, соседу о чем-то кричит. Вот, глазом слегка по тебе проведя, исчез под землею, как не был.
Возвращаюсь. Иду по камням на своей стороне. По склону, где только что я пробежала, спускаются овцы. Как тесто, недвижно по тропам овечьим текут.
Эй. – Мекнула звонко молодая.
Что? – Ответил патриарх.
Надое. ело, – из другой цепочки.
Дура, – коротко, пожилой баран.
А самм? – Опять из другого места.
Так, мирно ругаясь, в одном направленье идут. Лишь колокольчик вплетает в громкое блеянье звон.
Восторг кончился к июлю. Овцы съели цветы. Пусто в душе, и в теле сонливость и лень. Живу, будто в вате, ни звук, ни слова не доходят. Красиво кругом, да. Сурки, да. Игра света. Ну и что? Моя долина сделалась пыльной пустыней. В начале долины: юрты, кошары, костры. Люди, дети, собаки – не так их и много, но овцы сожрали цветы.
– Поликсена, любовь моя, я куда-то делся. Не знаешь, куда? Поищи, пожалуйста.
– Да, ладно уж, Исидор. Я тебя и девавшегося уважаю.
– Уважаю, уважаю. Страшно, так-то вот.
– Поищу, поищу. Вот дай платок накину.
– Лучше, лучше смотри. А то уткнулись все в свои деньги и считают, считают. Копейки пересчитывают. Как пересчитают, может, тогда и найдут, а, как думаешь?
– Найдут, Исидорушка, найдут.
– В небо, в небо смотри. Может, я там. За дерево зацепился, за тучу завалился. Почаще смотри, не специально, а так, мимоходом.
Алма-Ата
Чтобы сбить напасть унынья, я спущусь в Алма-Ату.
Семья академика тут меня принимает. Квартира с верандой, большой застекленной, в доме старинном на самом центральном проспекте, – чай, не московская клетка – потолок метра четыре.
Всем заправляет Анна, супруга. Заправляет? Командует? – Нет. Царит – вот точнее. Короны невидимой матово жемчуг блеснет и исчезнет. Скромное платье надето на жесткий корсет – королеве так надо. Очень прямая спина и осанка царицы пронзительным взглядам расставленных косо, один далеко от другого, глаз небольших сообщают величье. Ну, не величье, но чувствуешь все-таки «над», несмотря на маленький рост и совсем уж отсутствие тела.
Открыла прислуга, лет на сорок постарше меня, тоже Анна.
Анна-царица, в дверях покоев своих показавшись, команду дает на обед.
Непредвиденный слышен звонок. Я дверь открываю, поскольку уйти далеко не успела.
Анна-царица мне представляет: «Это Таня, знакомьтесь. Таня школу окончила в этом году, мечтает филологом стать». Меня представляет: «Наталья Хивинская – физик московский».
Книгу протянет царице Танюша и тут же уйдет, обещая завтра прийти на подольше. Живет она тут по соседству. После с ней будем как будто друзьями, за жизнь говорить, на прогулки ходить. Девочка Таня, если со мною сравнить, совсем городская, очень хочет ученою стать, хоть и трудно, и деньги нужны, и к мальчикам тянет.
Потом мне призналась, что сильно шокировал вид мой тогда. Думала, физик, Москва: что-то чахлое, смолоду в дух воплотившись, кривое. А тут с красным крестьянским лицом здоровая тетка. Увы.
Но что у царицы?
Только из ванны я вышла, Анна-прислуга на толстых ногах, вперевалку уж супницу грузную тащит. В гостиной стол бесконечный и трое по разным углам. Сам академик, царица и я. Белоснежная скатерть, безупречные ярко сияют тарелки, у каждого по две, одна на другой. Вилки, ложки, ножи по-другому блестят, вроде льдистой реки нашей горной. Но то, от чего трудно глаза отвести жителю местности скудной, имя зверское носит – бычье сердце. Малиновый шар с острой гузкой, размером с арбуз в центре стола поместился. Отрежьте слезящийся плотный кусок, чуть надкусите. Повесть о сладости тонкой намека, о твердой, как полдневная тень, остроте, о бережном чувстве друг к другу, твоем с помидором. Просто Пруст, первый том.
Царица из супницы пищу не ест. Ей по заказу: овсянка, кисель и настойка врачующих трав. В сталинских ссылках здоровье утратив, закалила то, что природа в избытке дала: силу духа, волю к победе, одинокую гордость души.
Академик, старше царицы, добротой бесконечною мил, но супруга им недовольна, мало трудится, много, для старого, ест.
Наконец все ушли. Я и царица остались вдвоем. Много позже тех лет незабвенных пойму: меня удержать ей хотелось, молодость, кажется, силой волшебной над душами старцев царит.
Она говорит о питерских, дальних, былинных отсветах прежних времен.
В отсветах мало героев: Лозинских семья, сам Маяковский, Ахматова, тоже сама. Теперь понимаю: двадцать с лишним лет лагерей Петербург возвели в нереальность. Память все сохранила в черно-белых смысла узлах, плоти лишенных.
Долго ей вспоминать не под силу. Из тонкого рта змеиное жало, мелькнув, пропадает. Помолчим. Разойдемся по комнатам.
Библиотека – гнездо здесь мое и жилище. Затертый паркет. Высокие окна во двор, тенистый, нешумный. Лишь голуби утром, пока до конца не проснешься, воркуя, о Персии дальней, о ближнем Китае, мысли-сны навевают: ведь видела, знаешь с первого раза как здесь появилась, они – иноземцы, южане субтильные в розовых перьях.
Просыпаться приятно, труднее заснуть. На стул забираюсь, с него на окошко. Блаженство, как будто я дома в Москве, как будто мне снова семнадцать, и в форточку сладко курю.
Теперь почитаем. Что бы такое – такое. Крёза богатства набиты в шкафы от пола до верха. При жизни Цветаевой выпущен сборник. Вот он стоит. Его я уже возвратила.
С собой в экспедицию Пруста «В поисках» хочется взять, том второй. Завтра поднимемся.
Или нет, завтра с Таней, пожалуй, знакомиться будем.
Проснись, Поликсена. Проснись. Проснись, не озираясь. На землю не смотри. На небо глаз не поднимай. По сторонам не зыркай. Может, обойдется.
Алма-Ата теперь вспоминается как сон. Сон о святом человеке, об утрате богочеловека. Ходила и грезила, пыльные чувства тревожа. Но город вторгался.
Июль, жара. Люди в полночь выходят гулять. Прохлада с гор опустилась, от асфальта волны тепла. Фонтан подсветкой мерцает, а улицы тонут в тени. От фонтана к фонтану шагаем к большому арыку. Таня тоже не хочет словами пугать тишину.
Этот темный, теплый уют – чтобы я ни себя, ни тебя не меняла, чтоб реальность померкла, оставив в покое меня.
Или трамвай. Полдневный, пустой. Параллельно горам, суетливым центральным проспектам по проулкам пустым дребезжит. Дом, колонка под деревом, снова дом деревенский и дерево снова. И меняясь одно за другим, остается все время таким же: город, улица, дерево, я. Нет конца переменам, ведущим всегда к одному. Я – другая, я – та же. И если чувство к тебе мне изменит, то это лишь повод ему возродиться.
Остановка. Неприметный домишко темным глазом пустым уставился в близкую землю. Люди. Какие-то люди входят в трамвай. А девушка, видно, не хочет. Стоит неподвижно. Смотрит в мою сторону, но мимо меня. Вглядываюсь.
Лицо-загадка. Такого лица не встретишь в обычной, коричневой жизни. В славянских чертах проступает китайская милая тихость, серьезная цель, не входящая в наш обиход: магический круг намерений странных, мыслей других и чувств непонятных.
Что могло бы ей радость доставить? А что – тронуть? Рот срисован с чего-то, что в транс заставляло впадать поколенья. Может ли – странно подумать – каша, капуста таким существом поглощаться? Не может оно, существо, такими губами не то что богохульствовать, просто что-то дурное сказать. Лепка лица, носа, глаз очертанье – тут слова не подходят. Другое здесь. Избыточный пафос природы? Орудие Бога? Но цель? Бог весть. Надо стараться понять. Надо стараться.