Дихтерина - Наталья Баклина 5 стр.


– Так ли?

– Так.

– И как?

– Про жену я не знаю.

(И зря.)

– Но пить-то зачем?

– Ната… аша! Мы разве можем сказать, зачем мы делаем то или это?

– Не можем.

– Ну то-то же. Ждет меня муж. Приходи к девяти. Я простила. Оденься. Тулупчик могу одолжить. Приходи, луну покажу, если небо.

– А если дымка?

– Если неба не будет, будем у Артика все.

Неба не будет, ура. Собрались. Вместе мы, вот комната, стены и стол, стулья, кровать. Вместе мы, и гор как не бывало. Нет ни тумана в окне, ни реки, ни холодного озера взгляда. Нет ничего. Мы, как мы. Мы – одни. Пофыркав, Диана – насморк, наверно, – сказала, что хочет пойти отдохнуть. Шар, ошалев от длиннющих пробежек, – он снизу сегодня поднялся пешком, – водки попив, сделался жарким конем. Пусть без копыт, но ножкой шаркнет на месте, глазом косящим абстрактную даль обведет и скажет: «Други, я глуп… я – нечестен… я счастье свое потерял». И заплачет, конечно, лишь в мыслях. А мы помолчим, поглядим на него, плечами пожмем, конечно, лишь в мыслях. И скажем: «Ну что ты. И так всё в царствии нашем спокойно. Воруют умеренно, пьют незаметно, поют. Поют по ночам, естественно, днем на работе не пьют, не работают, даже, похоже, не спят».

– Ну, это, положим, кто как.

– Положим. Как кто?

– Как самым последним бомжам, нам приходится туго. И цели, и цацки – всё всмятку, и выхода нет.

Ну, скажешь.

– Неужто неясно. Я – прав.

(Хоть правы одни говнюки.)

– Да ладно, что тебе не по нраву?

– Да всё. Где у нас достиженья? Где научного дела полет? Да просто всё валится, всё в негодность стремится. И с каждой минутой всё ближе фиаско любви.

– Ну-ну.

– Хорошо. А где справедливость? Конь наш железный кому достается порой? А… Понял, да? А народ в ничтожество впал – не бунтует, пешком, если надо, бежит, на коня не надеясь. Да, знаешь, и харч, да, и харч он ворует.

– Кто он?

– Кто. Да все тот же. Серафимович.

– Так нужно смотреть.

– Кому это «нужно»?

– Конечно, тебе.

– Мне? Мне некогда, да и нет полномочий… А с бычком. Ну, позор, Валя, тебе что, охота в безденежье вечно?

– А что делать?

– Что! Серафимовича вон, и тебя в серафимскую должность назначить.

– Прожектёр. Гуманоид. В утопию влипнешь.

– А ты в топком болоте увязнешь.

* * *

– Ты, Коль, правильно сделал, что тогда не пришел. Ничего не потерял. Хренотень. Но слушай, что после. К часу все разошлись, а эта никак не уходит. Муж, ротозей, зашел на минуту.

– Красавец и сажень косая в плечах под дубленкою летной, прям-таки летчик.

– И не говори. Ну, про этого что. От железок очнулся, телескоп починил и пришел. Слушай дальше. Ушел скоро. Следом Диана, а эта сидит. Шар смотался, Валька смылся, а эта сидит. Что ей нужно? Сидела. Сидела. И вдруг. «Как ко мне ты…» не помню чего. Любишь, не любишь. Смотришь, не видишь иль так, уважая, блюдешь… Говорю по слогам: «Я тебя ненавижу. У меня будем спать иль к тебе?» Дура губки надула, напыжилась, личико пятнами всё, и молчит. Я тоже. Паузу долго держал. Черт его знает, что так получилось, я от себя и не ждал. Но зато отомстил. За Диану, за мужа ее, за себя. Будет думать в дальнейшем, как в обществе надо вести.

– Хм. Не пойму, неужели всерьез, ты ей мстить собирался? Шутишь?

– Может шучу, но ведь стоит того.

– Ты не сможешь. Она же не дура. Ну, пошутит сама.

– Пошутит? Нет, не шутила. Умная? Ну. А что толку? Без пола она, это хуже, чем с мордою страшной. Хочешь, тебе погадаю про жизнь этой… ладно. Довел ее ум, а дальше до безобразия, и никакого разнообразия. Идеи, на них она спит и лелеет, без них проснется и – смерть. Идеи всё тверже становятся, жестче. Да что! Говорить с нею будет, как камни таскать. Людей вокруг никого, разве что кошки.

– Ну, Артур, ты сегодня философ.

– Какой на… философ.

– Не ругайся. Мы ж с тобой интеллигенты.

– Интеллигенты… Мы интеллигенты. Вот потому и жизнь наша – исповедь. Слушай. Сначала понравилась мне.

– Мм…

– Ну, в первые дни. А она? Чем на людей, на Настьку скорее внимательно взглянет.

– Да кошек она тоже не любит.

– Вот, вот. Я о чем? Ты меня слушаешь или себя?

– Говори, говори.

– А тут оказия вышла. Ну, я про этот случай. Теперь стоп машина, в мою сторону и не глядит. Вот и ладушки. Я-то тебя, как орешек, щелк, всю насквозь понимаю.

– Хвастун.

– Не хвастун, а опытный. Добавим?

– Наливай. Да опыт-то отрицательный.

– Сам ты отрицательный. Ты про развод что ль мой?

– Ну, да.

– А я не рассказывал, как у нас все вышло? Нет? Ну, слушай, раз уж я философ. Поссорились мы как-то, а она, в мой остервенелый момент, возьми и засмейся. Ну, может, не смеялась, а только улыбнулась, но я не выдержал. Бил ее сначала кулаком в лицо, потом ногами. Помню, одна только мысль, не убить бы. Я, конечно, не прав, даже вспоминать тяжело, но где это видано, чтоб женщина надо мной смеялась. Это все равно, как идешь по лугу, споткнулся, а корова подняла голову и начала над тобой хохотать. Да нет, пожалуй, не так. Все равно как приходишь домой, еле на ногах держишься, а кошка, вместо того, чтоб молнией выскочить из-под ног, вылупилась на тебя и смеется. Ты что, спишь?

– Говори, говори, я не сплю.

– Ну и бросила она меня, моя. Как я ее ни упрашивал, как ни унижался, плакал даже, нет и нет. На нет и суда нет. Думаю, вернулась бы она и меня со свету б сжила. Теперь я хозяин сам себе. Хочу пью, хочу не пью. Одним словом, свободен, хоть второй раз и женился. Здесь тоже хорошо на этой гребаной высоте 3000 м. Единственно хорошо, от второй моей далеко. Гнусность.

– Согласен. Только в прошлый раз ты про развод по-другому говорил.

– Ну да?

– Да. Ты был интеллигентом в прошлый раз.

– Да ладно. Я тебе вот что скажу. Любое освобождение оборачивается освобождением от жизни. Маленькое освобождение – немного от жизни оторвался. И ты, чем больше твоя свобода, тем больше ты мертвяк.

– Нет, ну, про что ты.

– Да про всё. Пойми ты.

– Я не дорос.

– Хотя какая разница. Эта дыра, та дыра. Что там внизу хорошего? Ну, стал бы я там, внизу начальником. Да я бы этих подчиненных собрал бы в одну комнату, да и сжег бы подчистую. Такая все сволота и мразь. А потом каждое утро видеть эту теперешнюю, просыпаешься, а она рядом, боком касается, как будто острыми иголками меня шпыняет.

– Не, у меня не так.

– С моей, тутошней, тоже не так. Она меня ценит. А перед мужем никаких совестей. Сам допустил, сам и терпи. Ммм, вон эта пошла под окнами. Ну, килька.

– Не ругайся. Не твое.

– Твое что ль?

– Просто ее не надо.

– Да, бабы всегда опасность. Провокация. Только перед ней раскроешься – бац, как тигра лапой, языком своим ядовитым бац, бац – и в дамках. Она тут не причем, она королева. Было бы ружье, да еще, если б сделать так, чтоб никто не узнал, – стрельнул бы я в эту.

– Брехун.

– Ни одной, ни одной нельзя доверить никаких слов, никакого дела, не говорю уж, жизнь свою. «Молчи, скрывайся и таи» это он, конечно, про бабу. Доверяй, но проверяй. А Наташка просто шпионка. Как войдет, зырк, зырк, бутылку ищет, хочет донести.

* * *

Ну и гадость. Мудрый. Мудрило-мудило. Нет. Все-таки он издевался. Конечно, он себя Буддой египетским мнит. Какая-то дура чужая к нему пристает. К Будде египетской липнет. Действительно, со своими студенческими замашками в чужой монастырь. Но стыдно. Противно и мерзко. Как на него мне смотреть? Так и будешь смотреть, разговаривать, кашлять. Теперь мимо окон пройти просто так не удастся. Как будто в движеньях моих он присутствует в виде помех. Черт. Не отвяжется. Жуть. Завтра уеду, а как возвращаться?

Из города в наш заоблачный рай возвращенье – всегда приключенье.

После духоты комнат, жары несусветной в автобусе здесь наверху благодать. Кажется, всё, что внизу, – всё нечисто. Там пыль, ненужные звуки, вонючие стаи машин. Здесь как будто с неба сняли грязную простынь – весь город остался внизу, и ты в тишине, чистоте, красоте.

Скорей осмотреться бежим.

От крайнего дома в сторону озера выложен плитками путь. Справа наша колония – три телескопа и несколько мелких домов. Это наша лужайка, взятая в скобку хаосом каменных глыб. Тропа полого спускается, в ветхий забор утыкаясь. За слоновьей скалой, чуть не дойдя до калитки, в жилище камней проникаю.

Маленький выступ для левой ноги, и – камень, покрытый землей почти по макушку, окруженную ветхой травой, – подарок правой ступне. Мягко, легко, не попасть невозможно. Дальше сложнее. Чуть не тот – хоть плоский, удобный – но в черный провал оборвется или кончится острым хребтом. Препятствия эти не просто известны, но телом заучены так, что и думать не надо. Я – у себя дома. Кажется, ночью на ощупь я с тем же успехом пройду, сама не заметив, весь путь.

Здесь никто не бывает. Это моя личная тропа. А вот и личный стул. Плоский, удобный камень. Отсюда озеро видно. Не то, что под нами, но дальняя хмурая часть. Можно лечь, можно ноги спустить над черною щелью такой глубины, что если уронишь предмет, сколько ни будешь стараться, в черноте не увидишь его. В сказку играя, можно подумать, выскочил где-то в стране серебра. Сказки не то, – с тобою нетварный пейзаж.

Природе не нужно стараться божественной быть, она – Божество. Беспорочно-бессмертное диво, и дотронуться страшно.

Картина художника вводит тебя в круг идей, навяжет свое настроенье, понятие Времени, Места, тогда как пейзаж, что в природе, – всегда бесконечен. Мы видим, по сути отчетливо, ближе он Космосу, Тенгри, Создателю, только не нам. Человек, рисовать если горы надумал, огрубляет, да так – не узнать.

А если пейзаж первоклассный? В сущности, разницы нет. Гениальный художник заставит тебя трепетать, преклоняться, любить. Но картина и ты вместе с ней не в Природе. Человек шагнул из Нее, начал строить свое в голове, после с этим в реальность вторгаться, с тех пор он один. Вот это в картине и видно, уж восемь примерно столетий. Ну, а ты? Можешь ли ты очутиться в природе душой? Ну, попробуй.

Не получится. Мы не в двенадцатом веке. Каждый – один, ищет, находит свое.

Содрогнувшись, мистик в осине продрогшей судьбу свою видит, меланхолик с деревом вместе всплакнет, усатый прагматик распилит его и в печь приспособит.

Ну, что ж, будем смотреть.

Озеро. Озеро, вот-так так – гигантская чаша горохового супа. Но то, что вокруг, – вот загадка. Черные елей гирлянды, серые скалы в воду войдут вертикально, и мир замкнется в себе. В нем нет человека, но нет и существ посторонних. Нет птиц, нет насекомых, таких, что можно увидеть.

Ты будешь смотреть, смотреть часами на неподвижную картину, пробовать перенестись туда, забыть о себе, стать её частью. Но мысли и чувства, упорядочиваясь, вспыхивая, остывая, сплетаясь, не находя опоры во внешнем, делаются все бледнее, тише, короче и, наконец, как поезда, что мимо идут, исчезнут вдали. Пустеет озеро, пустеют горы, пустеет небо.

Видеть божественное часами, днями, неделями – не для меня. Не озеро пусто, пустею сама. Хочется жизни такой, как была там, внизу. С ее нечистотами, злыми словами, со всем, что привычно зовем «как всегда». Ведь зло неизбежно, когда ожидаешь добра. Да и зло в ожиданье добра тоже теплым бывает.

И тем не менее, возвращенье наверх всегда новое очарованье. Пусть моя юность пущена коту под хвост, зато я знаю ре-минорного фортепьянного Баха. Слушаю часто его в доме казенном. Ре минор – это горы. Не пейзаж, а те, что внутри всех людей.

Сундуки

Люди. Людей мало. Научных работников, то есть астрономов, всего пятеро. Прежде всего старшее поколение.

Тем, кто строил, кто первые годы работал, – им слава. Богатырские женщины были. Всё могли: перебросить ведро через гору, на вершину любую взойти, телескопы, приборы от Цейса, так наладить, что только держись. Эти женщины не амазонки, но мышцы – что камень, мозги – Пифагор.

Они здесь бывают, но редко. Как выглядят? Сила – в движенье любом. Простота – на изысканность тянет: ухищренья убогим нужны, современным.

Где ж того поколенья мужчины? Где восторг человеческих сил? Никого. Юный Коля, самый им близкий, но дроби не может считать. Что с нас взять? Мы, словно Богом забытое племя, живем, чтоб от прежней культуры следы не исчезли. То, что создано было, чтоб бурьяном не сделалось вмиг, а лишь постепенно.

Август. Желтое солнце. Небо как пух, земля теплой ванной. Лежу на траве, и в тишине, как в зеркале, вижу себя. Я не такая, нет. Я не большая, нет. Но я в этой траве, как трава, и в небе, как небо. Я всюду, я здесь. Только и есть, что трава, только и есть, что скала, только и будет. Здесь чистота, в чистоте я сама. Жизнь – чистота. Смерть – чистота, поэтому жизнь никогда не пройдет.

Я в ватнике, мне хорошо на траве, на раздетой, согретой земле, каменистой траве.

Урчанье мотоцикла. Коля летит от домов и возле меня тормозит. Мы оба согреты Солнца Дарами. Мы пьяны, и вечера тихим прощаньем закатным задеты.

Садись, говорит. Мы летим. После озера выскочил – трюк цирковой – на трубу.

Водопровод круто вниз проложен по воздуху. Пьяный дух беззаботен – не страшно, ведь кто-то всех пьяных хранит. Вот труба на земле, остановка. Мы с Колей стоим, как в пещере, во влажной, блестящей листве. Здесь, чуть ниже, чем наше жилище, широкие листья, а ели, как в праздник, сбились в кучу, держат друг друга, кто лапой, а кто и колючим стволом.

Буйный день, окончанье.

Коля, пусть – му, но как выпьет, на подвиг великий готов.

* * *

И вот в нашем сонном болоте разносится слух: сундуки. Не сразу поймешь, что за люди за словом скрываются. Что оказалось? Когда-то большое количество ящиков к нам они привезли. Кто имя такое придумал? Может, Роза?

Итак, к нам едет команда, почти как в футболе: 12 космической веры апостолов юных. С ними дядька-куратор, черноморской закалки начальник. Ведь столица апостолов на море Черном, а здесь филиал. Здесь небо.

Неделю сидели, почти никто их не видел, только в обед дружной гурьбой спускались с небес до трактира. Нет оживленья, всё тихо, всё молча – тоска. Только Семенов ниже шорт на коленке Вити-фотографа бинт разглядев, через лужайку парня окликнул: «Виктор, голова заболела? Повязка сползла». И дико потом хохотал. Команда плечами пожала, команда прошла. Семенов остался доволен. Мертвяшкам себя показал: он остроумен и весел, не то что московские бледные люди.

Тем временем в наш бесприютный приют прибивается некто Ужимов, литератор, на службе в газете «Степняк». С заданьем – ученую жизнь описать.

Ужимов ходил и уныло смотрел на приборы, на трактир, на людей. Что-то его ну никак ничего не волнует.

Наткнулся на сундуковых мужчин. Несли что-то хитрое к дому. «Вы днем, как и ночью, все сутки в работе?» – «Отнюдь, аппарат для души», первый молвил. Второй уточнил: «Самогонный». Третий уныло, – «вот, сочинили». И снова тот первый: «Попробуем в эксперименте». Ужимов ужался, стал маленьким, – очень участье хотелось принять, ох принять, – жалобно вслед уходящим смотрел. Вскипел от нахальства. Больше к умным решил не соваться.

Электрик Петрович в то время увлекся кролями, и зайчики всё еще живы к моменту Ужимова были, хоть скоро он их, откормивши, увез. Клетки утром откроет, зайцы не сразу, но прыг и в траве что-то личное ищут. Кушают, весело машут ушами, потом затаятся и долго комками лежат.

И вдруг наш Ужимов чуть не убил, наступил в черно-белую кочку живую. «Что это? – радостно. – Заяц?» «Ну, да», – отвечали.

Вот заяц и стал ушастой фигурою речи, средоточием мысли научной.

Высоко, высоко, высоко, – степнякам сообщал литератор. – Там, где только туман и люди в тумане героический пот утирают, на благо отчизны трудясь, там самый-пресамый, самый в мире и самый на свете – высотный аутентичный грызун проживает бок о бок с наукой, ничуть от нее не страдая, а скорее в ней нишу найдя. Астрозаяц, открытие века, супергрызун. Ихней науке куда, если нашу науку чудотворит природа сама.

Назад Дальше