В театре сегодня праздник – премьера. Давалась пьеса из времён гражданской войны. Ложа смотрела, смотрела на эту пьесу «из времён гражданской войны», долго крепилась. Не выдержала. Велела призвать этого чёртова режиссёра, понимаешь! Призвали. «Ты чо народу кажешь?» (В это время на сцене разворачивался пьяный русский загул. Под наяривающую плясовую Мишиных музыкантов, истерично вскрикивая, плясали какие-то полуодетые особы. В расстёгнутых кителях – всклоченные, дикие – орали песню пьяные белогвардейские офицеры; бесшабашно размахивали бутафорскими бутылками.) Главреж смутился. Он облысел даже под Станиславского, однако имел свой метод. Приклонившись к разгневанному уху, стал трепетно орать: «Это дикая оргия-пляска в стане врага, Викула Иванович. В белогвардейском, так сказать, стане. Последние судороги умирающего класса. И мы со всей желчью, со всем сарказмом обличаем… Мой творческий метод…» – «Да где метод? Где обличаем? В зал вон посмотри!..» А народ с упоением притопывал, прихлопывал в такт Мишиной разудало несущейся музыке. На сцене одичавшим медведем разгуливал Градов. Сунул в рот бутылку, как соску. На стул пал – и вдруг кинул себе на колени визжащую бабёнку. Бутылку выплюнул и, высвобождая девку из одежд, начал глодать плечо её, будто жёлтый батон; при этом рычал на весь театр, глуша музыку. Сама девка задрыгала ногами – и с ловкостью циркачки выкинула в воздух лифчик. Как карточку визитную. За лифчиком – другие интимнейшие штуки полетели. Из оркестровой – Миша – жару наддал. Что началось!
Внезапно погас свет.
– Этто ещё что такое?!
Ага! Проняло! Главреж возбуждённо заширкал ладошками. Начал успокаивать большого начальника, объяснять, что так прочитан этот пласт пьесы. Не волнуйтесь, Викула Иванович. Это наша скромная находка. Зритель должен домыслить, так сказать. В своём воображении. Сейчас…
А со сцены, из темноты, доносились какие-то животные стоны и вскрики. Не переставая рычал Градов. Должно быть, наступили самые что ни на есть последние судороги гибнущих белогвардейцев и их подруг. Вздрюченный народ заорал, ногами затопал, засвистел: «Свет! Сапожники! Све-е-е-е-е-т!»
«Ну что за зритель у нас! Ну не хочет наедине с собой посидеть! Подумать! Домыслить! Темноты, видите ли, боится. Свет ему подавай. А при чём – “сапожники”? При чём?!» – на фоне беснующейся темноты проносилось у главрежа. Не выдержал, закричал:
– Товарищи! Товарищи! Не кричите! Так положено! Так задумано! По ходу действия пьесы! Вы домыслить должны! Домы-ыслить!
Народ мгновенно умолк, домысливая. И слушал, что на сцене происходит. Сцена подозрительно молчала. Вспыхнул свет. Кроме занавеса – ничего. Все вертанулись к ложе. За разъяснением. Но тут Миша грянул «дикую оргию-пляску», и народ с облегчением захлопал в такт: тут всё понятно! Тут – без дураков!
Резиновоголовый начал молча вылезать из кресла. На выход. Злой волной колыхнулась за ним его половина, отбросив главрежа в сторону.
В отчаянии, извиваясь как глист, главреж умолял и умолял их остаться:
– Куда же вы! Половины пьесы не прошло! Дальше много нового! Интересного! Много творческих находок! Это же обида! Для всего творческого коллектива! Викула Иванович! Останьтесь!
– Ну уж нет, уважаемый! Бла-го-да-рю! – принимая от гардеробщика почтительное пальто, кипел Викула Иванович. – Не ожида-ал. Вот это пьеса о гражданской войне! А музыка? Кто сочинитель?
Мишина музыка – это зубная боль главрежа. Постоянная зубная боль. И хотя на репетициях всё всегда было оговорено и Миша неукоснительно выдерживал паузы, вступал вовремя, в нужных местах, для главрежа однако это всегда было почему-то пугающе, неожиданно. Она, дьявольская музыка эта, выскочив из оркестровой ямы, всегда встряхивала осоловевший зал. Бурно скакала. Удалая, напористая, залихватская. И внезапно проваливалась. Как и не было её. Чем вводила публику в короткий, но бурный восторг и аплодисменты. Главреж отирал пот с лысины, унимал сердце, а актёры, сосредоточенно разгуливающие по сцене, как бы как раз и ища в это время тот самый метод главрежа, который чёрт его знает в каком углу тут затерялся!.. – актёры останавливались и вытаращивались друг на друга: вот уж воистину публика – дура: где надо – ни одного хлопка не дождёшься, а где – ну никак – и пожалуйста! «Вы забиваете актёров, чёрт вас дери!» – орал на репетициях главреж. Миша тут же всплывал из ямы: «Играть надо на сцене. Играть! А не разгуливать!» С достоинством уныривал обратно. «Ха! Ха! Ха!! Играть!» – бессильные, тоще вытянутые, как смерти, взмётывались вверх по занавесу тени от сжатых кулаков главрежа. Словно бы страждуще вопрошали: как? Как объяснить этому профану мой метод? Боги! Как?! Однако сейчас, при разгневанном начальнике, главреж не раздумывая, кинулся на защиту Миши. На все лады восторгался его музыкой. Талант! Самородок! Гордость театра! Сегодня заказ – через неделю музыка! К любому спектаклю! Без него театр – как без рук! Какая музыка! Вот и сегодня: дикая оргия-пляска так зажгла весь зал, что все в едином порыве!..
– Во-во, «в едином порыве»… А куда? В белогвардейский стан?… Я сам чуть было не выпрыгнул на сцену… и не задал гопака, понимаешь… Что ты народу кажешь? К чему ведёшь?… Там вон, вначале ещё… когда наши наступают… красноармейцы… там ещё можно эту пляску, понимаешь… И то – переделать её! Так и скажи своему одесситу! Развели тут, понимаешь, бардак, Одессу-маму! «Творческий ме-етод… облича-аем»… Гляди у меня. Не посмотрю – что из Ленинграда… Там вон чего сейчас… А ты – тут – окопался?… И-ишь ты-ы!.. – Большой начальник зло наматывал на кабанью шею кашне. Будто уже давил им беднягу Мишу. – Смотри, сам приду – проверю!
Подобно старинному зеркалу на коротких гнутых ножках, супружница начальника повторяла все негодующие мужнины движения и жесты. В точности. Правда, как и зеркало – немо, словно задыхаясь. И когда дальше шла она за мужем на выход к машине, необъятная, в коричневом каракуле, как в тяжёлых червях, – товарищ Сааков, директор ресторана «Весёлый Иртыш», предварительно выбежав в вестибюль, выкатил на неё томные глаза невыхолощенного барана. Даже смело закрутнул ус. Левый. Под орлиным носом джигита. Закрутнуть, однако, изловчился так, что ни на вот столечко не обеспокоил госвзор Викулы Ивановича.
А главреж, как оглушённый, как навеки сломавшийся попугай, повторял и повторял вслед механически: «…он не одессит, он из Харькова… он не одессит, он из Харькова…»
На другой день – бурное собрание всей труппы. Расположились прямо на сцене. Тут же, путаясь в кулисах, носили пьяный пожарный рукав два пожарника – дядя Миша и дядя Гриша. Им дружно закричали, заотмахивали. Ворча, рукав с брезентовыми дядями зашёл в тень. Как бы отступил. До поры.
Сначала говорила хозяйка всей культуры области Алевтина Никаноровна Суковаткина – женщина без тела и возраста, с лицом глубинной плоской камбалы: «…при наличии вышеуказанной ситуации нельзя не указать…» Протокольный голос её точно пролезал между двух, плотно трущихся друг о дружку, сплюснутых консервных банок: «…мы не пойдём по линии отсутствия идей нашей родной партии!.. товарищ Сталин указал нам… в кратчайший срок необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания некоторыми товарищами нашей линии, товарищи!..»
По окончании выступления товарищ Суковаткиной наступила небольшая, переваривающая пауза… И – всё смешалось. Кричали все. Разом. И главреж, и завлитчастью, и композитор, и помглавреж Водолеев. Вскочили, кулаками заразмахивали друг на дружку актёры. Полетели как отдельные словесные бомбочки: «Ретроград!», «Сам недоучка!», «Композитор липовый!», «А вы сапожник!» – так и мощные залпы фугасов: «Нас не оторвать от жизни!», «Не позволим!», «Животворная критика общественности!», «Чувствовать биение пульса жизни!», «Зритель не дорос!», «Благодарный зритель!», «Некоторые недоучившиеся демагоги и так называемые н-новаторы!», «Гниль буржуазного разложения!», «Не потерпим в наших рядах!», «Общественность призывает!», «Не допустим!», «В ногу со временем!», «Не позволим!», «Пульс!», «Бардак!», «Композитор липовый!», «Н-новатор-сапожник…», «Алевтина Никаноровна, а чего он обзывается?…»
Вдруг из-за кулисы вытолкнулся брезентовый дядя Миша. Угрожающе поплескал брандспойтом и так же плескуче, мокро закричал:
– Алы-ка-го-о-олики! Ма-алчать! Разметаю усех!
Но угрозу исполнить не смог: закашлялся и был удёрнут назад. Дядей Гришей. Пожарником всегда более трезвым и стеснительным.
На сцене нервно рассмеялись.
И закипела работа. Пьесу быстренько распотрошили, перекроили, урезали. Снова сшили. Подкромсали. Акценты сдвинули. И – через неделю премьера. Вторая как бы.
«Оргию-пляску» отдали красноармейцам-кавалеристам. В первом акте они яростно плясали под неё у походного ночного костра. Там же – боролись и озоровали, как Буслаевы Васьки. Во втором акте – в нетерпении стегали бичами (кони ржали за сценой) и плотоядными играли саблями. В третьем – как вихри налетали, рубили, кололи, стреляли: белогвардейцы падали, электрически дёргались, навсегда затихали.
В сцене «последних судорог» полностью вырубить свет главреж не решился – осветитель лишь погрузил сцену в пепельную мглу. Белогвардейцы с подругами колыхались по сцене, как утопленники среди водорослей, – сизо, бессмысленно. Методом главрежа. Из одного конца сцены в другой. Удушливо открывали рты. Стеклянными глазами таращились в пространство. Бесшабашные кителя и хохочущие панталоны в воздух уже не летели – не до того: белогвардейцы натурально агонизировали.
Под мышкой таскал Градов женский голый манекен. Дико разглядывал его. Принимался неутешно обструивать слезами. На манер клоуна. Из-за ушей по незаметным трубкам. И слёзы его были фиолетовыми. («Манекен и слёзы – символ умирающей старой России!» – радостно шепнул в резиновое ухо главреж.)
Из оркестровой ямы всплыла голова Миши со скрипкой под подбородком. Поплавочно покачалась и начала тянуть такую страшную, такую замогильную ноту, что у зрителей мороз побежал по спинам.
В нечеловеческом напряжении удерживал и удерживал жуткую эту ноту на грифе скрипки Мишин левый глаз. В то время как глаз правый – прожигающим фонариком впился в ложу, прямо в большого начальника: чьто, уважаемый, съел меня с маслом?!.. А когда неотвратимейшей судьбой начал сбегаться занавес – Мишина голова, оборвав ноту, пала вниз. Как последний, скорбный бильярдный шар. В лузу. Партия кончена.
Аплодисменты разорвали зал. Все вскочили с мест. У женщин на глазах – слёзы. Женщины трепещут ручками, тянутся, готовые какими-то вопиющими, мучительными стрелами выстрельнуться и лететь на сцену.
Мужчины в ладони дубасили. Судорожно стискивали зубы, поводя накалёнными глазами.
Вспыхнул в зале свет, занавес радостно разбежался, и актёры – и красноармейцы, и белогвардейцы – сразу стали ходить широкой связкой к рампе. В едином глубоком поклоне застывали, так же, связкой, отступали назад. Снова братаново шли на зал…
Главреж стоял у самой рампы. По лицу его струились слёзы. Он ломко кланялся. Прижимал руку к сердцу. Про актёров тоже не забывал: распахивал на них рукой. А когда вынырнула Мишина улыбающаяся голова, народ обрушил на неё такой дождь, такой обвальный ливень аплодисментов, что от него одно спасенье Мише, только одно – музыка. Дирижируя смычком, Миша маршеобразно заударял зал «оргией-пляской».
Сотрясая ложу, бил по бархатному краю кулаком в такт Викула Иванович. На головы зрителей сыпалась извёстка. И у главрежа, хлопающего со всеми, возникали серьёзные опасения: как бы ложа вместе с уважаемым Викулой Ивановичем и его уважаемой супружницей не обрушилась на головы уважаемой общественности. К счастью, всё обошлось.
Глава третья
1
Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая. Две реки, большая и малая, охватом теснили его, удерживали у гор. За малой рекой, как выпрыгнув туда в спасительную степь, ещё сгоношилось богато домиков. Вечерами, по замлевающей на воде дорожке солнца, простукивались оттуда бойкие топорики плотников. И поглядеть – наутро ещё один сруб присоседился к домам вдоль реки. Новорождённый, мохнатый, с торопливыми, неровными пропилами двери и окон. А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит, и песельные гвозди плотников опевают её со всех сторон, нашивая деревянное мясо.
Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка. Были у неё в городке ещё две старшие сестры – Отрываловка и Бабкина мельница. Первая – от густого синего воздуха котловины заползала на угор; вторая – Бабкина мельница – прокралась по берегу Ульги на север, с облегчением спряталась там за сопку.
Главная улица городка – улица имени Диктатуры пролетариата. Просунулась она через городок с востока на запад. Посмотреть на восток – глаз нырнёт с обрыва к кромке Иртыша у другого берега. Где уже вовсю смеётся-купается утреннее солнце. На запад – освещённая будто совсем другим солнцем: зелёным, по-утреннему стойким – замерла тополиная роща; у ног её стоят чернила Поганки.
В центральной части Диктатуры, в пересечении её с Коммунистической, как-то… странно расположились учреждения и организации… Горсовет – напротив керосиновой лавки… Керосиновая лавка – напротив женской школы имени Кирова… Женская школа имени Кирова – напротив аптеки… аптека – напротив пивзавода… И дальше тоже странно: драматический театр – рядом с больницей… больница – рядом с краеведческим музеем… краеведческий музей – рядом с рестораном «Весёлый Иртыш»… И всё это пытался как-то объединить, примирить, что ли, – парк, заваленный акациями и североамериканскими клёнами. Как и школа, он имени Кирова.
Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням клёновые деревья парка. Подует ветерок – и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев – учащихся мужской семилетки имени Крылова. Хихикая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлёбываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, ещё не знающие ничьей подлости косы…
Из белого домика аптеки, с грустной улыбкой наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин. Провизор. Как и вся аптека, он белый, похожий на старого сутулого попугая. Вздохнув, отходит от окна, садится на место, за стеллажом с тремя большими бутылями, заполненными тремя прозрачными жидкостями. На одной бутыли нарисован череп с костями и написано: «ЯД!»
Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться, будто плавать по этим бутылям. Кидается из одной в другую. Сопящий нос то приближается к бутыли, красно заполняет её собою, то вздрогнет и отшатнётся – зелёной щукой вытянется. В раскрытые окна завивается полуденный ветерок, перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича… Голова вдруг бычьи тычет в стекло, но руки сами обнимают бутыль, не дают упасть. Исай Моисеевич встаёт, вытягивает руки по швам и, как военную молитву, поёт в высокий угол аптеки: «Где же ви тепэр друзя-однополча-ане, бо-е-вы-е спутники мои…»
Согнав сон, снова подходит к окну. Смотрит через дорогу. Теперь на пивзавод. На какое-то вертикально расставленное запустение. Что-то вроде заброшенного элеватора. А ведь недавно, перед самой войной, вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядрёная коричневая пивная жизнь. Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах; обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их – вместе с возчиками: такими же напоёнными, под самую завязку, пухающими дымом самокруток, пену с усов утирающими.
Осторожно понукая лошадь, коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу, уставленную ящиками с хлябкими бутылками. Ящики – до неба. Вёл всё это колготящееся нагромождение – как куст с осенними истошными воробьями. Улететь на юг грозятся. А лёту-то – вон, за парк, в ресторан «Весёлый Иртыш», к товарищу Саакову…
Летом во дворе каждое утро – толпа широкозадых беспокойных заульгинских тёток. С пустыми вёдрами на коромыслах кажутся они ещё шире, ещё беспокойней. И, как сынки возле мамок, тут же и мужья их замурзанные. Ваньки. С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков. Тоже с вёдрами. Тоже духарятся, за мамками лезут. К главной «вертикали». Там – гвалт, базар. Там барду дают. Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха. Которую и растаскивают потом бегом по городку ваньки и мамки.