Это был Кинстяньтин. Так нежданно-негаданно Шишокин к Бабарихе на квартиру попал.
По утрам, идя из Заульгинки в город на работу, Алексей Иванович каждый раз себе говорил, что сегодня не надо бы ходить в гостеприимный домик под тополем. Перерыв бы надо сделать. Надоел уже, наверное, хуже горькой редьки. Но наступал вечер, и Алексей Иванович опять сидел в домике этом за столом, в освещённой тёплой беседе. Но больше всего смущало его, мучило, что он ел там. Ел невесть какую, но даже и без него голодную пищу. И отказываться было бесполезно. Ему рта просто не давали раскрыть. Усаживали – и ешь. И никаких гвоздей! Тогда он стал приносить с собой. Из своих «запасов». Картошки ли там, крупы мешочек, и всегда – хлеб. Он топтался в кухне позади Кати, стеснительно кхекал. Потом подавал ей эти кульки и мешочки, и уж только тогда, точно за вход заплатив, шагал в шторы, в комнату, где из-за стола навстречу уже улыбался Иван Ксенофонтович и, как овеществлённое продолжение улыбки его, радостно кидался Витька.
Через полчаса-час кухню глухо ударяла утеплённая входная дверь – из своей библиотеки приходила Надя. Слышался свежий с морозца голос. Потом голос понижался, что-то тихо спрашивал у тёти Кати. Мужчины в комнате торопливо прикладывали пальцы к губам: мужики, молчок! И застывали. Посторонние этой комнате, нездешние.
Надя входила. Здоровалась. Снимая кофту, видела, как Витька медленно начинал сползать со стула, обеими руками пряча за спиной что-то – и сердце опускалось. Выскакивало обратно, радостно трепетало. Но, не подавая виду, отворачиваясь от заговорщиков, улыбку пряча, Надя как бы тоже вступала в их игру: она ничего ещё не знает. Не подозревает даже.
– А кому-то, верно, и сплясать сегодня придётся, – говорил дядя Ваня пустому тёмному окну, озабоченно разглядывая его.
Какое-то время Витька ещё тянул – изо всех сил, готов был лопнуть от тайны, – и бросался:
– Мама, письмо! Вот! – И смеялся вместе с вбежавшей тётей Катей и всеми.
Задрожавшими руками Надя разворачивала на столе бумажный, весь в штемпелях треугольничек, торопливо вчитывалась в родной, такой быстрый и такой медленный почерк. Кроме Витьки, все деликатно отводили глаза, напряжённо ждали.
Короткие всегда были письма. Необщительные какие-то, неразговорчивые. Словно безнадёжно застенчивые, тоскливые… Здравствуйте… как живёте?… как Витька?… ты как?… у меня всё нормально… как у вас?… получили ли моё письмо?… Было видно, что писание этих писем – автору всегда мука. Что десяток заштампованных этих слов вымучивал он целый час. И так оно и было: не умел писать писем Николай Иванович. Курит, голову ломает. Что писать? О чём? Махнёт рукой – с облегчением строчит приветы: заключительное, простое. «И это работник газеты! – прочитав всем, говорила Надя. – Корреспондент!» Мужчины смеялись. Однако были удовлетворены: друг жив-здоров, успешно воюет. Их не забыл, приветы передаёт, и каждому поимённо… Смотрели, как взволнованная, неостывающая Надя сворачивает на столе, гладит дорогой треугольничек… Да пусть хоть строчка в нём. Хоть полстрочки! Только б приходил он всегда…
После ужина Надя склонялась к шитью; равномерно-монотонно, как вдохи и выдохи, выходила и уходила иголка с ниткой. Тётя Катя же, подпёршись горстью, с наивным, доверчивым интересом человека, впервые попавшего в цирк, не слушала даже, а как-то осязаемо внимала, как два мужика, будто факиры какие, непринуждённо, легко, по очереди взнимались и кучерявились беседой. Как так же по очереди – гасли.
Торчал любознательной стриженой головой тут же и Витька. Иногда стягивал с блюдца чай. В разговоры взрослых не лез. Почти не лез. Так только – изредка. Замечаньице там какое-нибудь. Вопросик. «А где это озеро находится!» И чуть погодя: «Да разве может в таком озере и рыба быть!» И всё. Нет его. В чай ушёл. Как в тень. А беседа сама уже пластает в нужном ему направлении.
Поздно вечером, всегда внезапно, в сознание Алексея Ивановича проступал маятник ходиков, что затаённо, мягко покачивался из теремка, разрисованного цветочками. Господи, да сколько ж там? Пол-одиннадцатого или уже одиннадцать?… Двена-адцать?! И это в комнату не вмещающееся, стыдное «двенадцать» начинало молча и судорожно выдавливать Алексея Ивановича из-за стола. Надя сворачивала шитьё, тоже поднималась с явным намереньем идти провожать. И тут всегда следовали короткие перекидки словами: идти провожать – ни в коем случае! Идти – нет! Да – нет!.. Но всеми забытый Шаток вовремя бил от порога главным, беспроигрышным козырем: «А прогуляться перед сном – как: надо или нет?» Все оборачивались. Вот тебе раз! Он, оказывается, уже одет, обут, полностью к походу готов! И глазки ушло щелит из-под треуха: а, дядь Лёш?…
Все хохотали, и Витька словно на этом хохоте выкатывался в сени, во двор, и дальше на улку – в предфевральскую высокую лунную ночь. Очерчивал на дороге несколько мотористых кружочков, брал дядю Лёшу за руку, вёл его и мать не на дальний заульгинский мост, а своей – Маленькой Дорогой. Дорога эта маленькая Витькина, спускаясь в тёмную запалость Поганки, всё время словно бы смеялась, хохотала, парко выпыхивала мороз, руками дяди Лёши подхлопывала Витьку, подгоняла. Но когда выходила на другой берег и глубилась в залуненную рощу тополей – как-то сама собой притихала, шла словно в серебристом трепетном сне, боясь расплеснуть из души хорошее, светлое. И только улыбалась. Затаённо, радостно.
За рощей поворачивали вправо и выкарабкивались на дамбу. На её обдутый ковыль. Ну вот – вышли куда надо. Алексей Иванович прощался, и по набитой тропке шёл через Ульгу, по-зимнему исхудалую, безмолвную, бело запавшую между чёрными берегами.
До самой луны вытявкивались взлаи заульгинских собачонок, бойко забеливались в лунный свет дымки из печных труб. За ними, вдали, обширной ленивой тенью наползала на пологий угор железнодорожная станция; пошевеливалась, выдыхала сонными гудками. И казалось, что залитая луной фигурка Алексея Ивановича, оступаясь с горбатой дорожки в снег, давно и упорно тащит огрызливый мороз к этой глубокой луне, к тявкающим печным дымкам, к далёкому пошевеливанию и мычанию станции… И Надя и Витька, уже промёрзнув, почему-то не уходили с дамбы, стояли до тех пор, пока Алексей Иванович не вытаскивал, наконец, злой этот мороз на крутой берег и не растворялся с ним в чёрной улочке. Ну вот – дошёл. Теперь домой. Да бегом! С криками, смехом! Вперегонки!..
Днями Алексей Иванович заходил к Наде в библиотеку. Надя запускала его в тесноту стеллажей, и, пока была занята с читателями, вежливо толпящимися у загородки, он задумчиво сидел на низенькой табуреточке с забытой раскрытой книгой в руках. среди множества книг, спрессованного глупостью и мудростью людской, захороненного в стеллажи. Посидев так с полчаса, прощался и уходил. И Надя всегда просила подождать ещё. Ещё чуток. Сейчас освободится она. Алексей Иванович! Но Алексей Иванович, взглянув на вежливых читателей – взрослых и детей, которые густо, с разных уровней, но одинаково неодобрительно смотрели на него как на постороннего, мешающего – улыбался и шёл к двери. Да ему и этого посещения хватало. Навестил Надю – и ладно. А поговорить? Так вечером и поговорят. А Надя с замиранием почему-то ждала, когда с улицы в тающем льду окон прожурчит тень Алексея Ивановича. Словно навсегда уходящее дыхание его. Вот в одном окне, вот в другом. И всё – иссякнет оно, пропадёт… Глаза Нади заполнялись слезами. В каком-то злобном отчая нии она смотрела на мокрые подоконники, на стеклянные банки, подвешенные под них, куда по разбухшим шнурам стекала, капала вода… «Если этот чёртов Кокорев не начнёт завтра же делать вторые рамы, то… то не знаю, что с ним сделаю!» Забывшись, Надя стукала злым кулачком по стопке книг, вводя читателей в ещё большее недоумение и испуг.
Но «чёртов Кокорев» не начинал делать рамы ни завтра, ни послезавтра, и одинарные окна библиотеки так и проплакали тихо всю зиму и весну словно о стаивающей жизни Алексея Ивановича.
5
Предупреждающе помигав, обрубала суточную свою норму электростанция, и из замятого тепла постели Витька уговаривающе причёсывал сонными ресницами растрёпанное пламя в пузатой лампе на столе. Надя подсаживалась к свету, раскрывала книгу. И казалось Витьке, что лампа и волнистые страницы книги растворили в сумраке комнаты большой, единый ком света, и ком этот всё время меняется: он то добрый, то злой, то грустный, то смешливый… Вот сумрачный он, нехороший – и мамино лицо напрягается, хмурится. Хочет она увернуться, не видеть, не слышать этот злой свет, но глаза, точно крепкими нитками, притягиваются обратно, и мама только пошевеливает, моляще уводит голову в сторону… Но вот со страниц побежало радостное. Оно смеётся, приплясывает на губах мамы, на щеках, просвечивается, блёсткает в слезинках на краях глаз – и белый выпуклый мамин лоб, обрамлённый пушистым волосами, освобождено расправляется… Витька засыпал.
Днём в библиотеке Наде было не до чтения. Всё время какими-то приливами накатывали читатели. Чуть отхлынут – Надя принималась дописывать, добивать в ящички каталог, проклиная этого чёртова Кокорева, который – до сих пор! – не начал делать два дополнительных ящичка. Вместе с разгильдяем Кокоревым сразу вспоминались разгильдяи-читатели, просрочившие взятые книги. Надя выбегала на улицу, на мороз, раздетая – зло толкала в почтовый ящик, как в их единую синюю башку, грозные предупреждающие письма. Если в библиотеку доверчиво вкатывался Шаток – тут же заставляла его подклеивать истрёпанные книги.
Сняв треух и тулупчик, Витька недовольно сопел над стопкой растерзанных книг, клеем, бумагой и ножницами. Однако больные страницы переворачивал осторожно, и обложку подклеивал довольно ловко. Впрочем, помощь его длилась недолго: стоило нахлынуть опять читателям – под шумок выкатывался из библиотеки и дальше катил. Уже своей, «маленькой или не больно маленькой» дорогой. Не забыв, правда, сложить книги, заткнуть бутылку с клеем пробкой, сгрести в аккуратную кучку обрезки бумаги. Сложить ножницы… Надя растерянно разглядывала всю эту покинутую аккуратность. Недоумевала: когда, как исчез помощничек? Ну – вечером поговорим!
Иногда, наскоро попив в начале обеда чаю с хлебом, Надя отправлялась по адресам злостных «просрочников», систематически не сдающих вовремя книги. По улице шла в приталенном потёртом пальто, воротник которого на шее и груди напоминал облезлого старого пса, от мороза зарывшегося в клубок своей шерсти.
Она решительно вносила разгневанные глаза свои в распаренную кухню какой-нибудь коммуналки или барака… но видела провинившуюся читательницу – мечущуюся в чаду пригоревшей картошки, в душном пару от корыта, в ребятишках мал мала, которые при виде незнакомой тётки с жутким воротником разом хватались за материн подол… видела, как испуганная, жизнью замурзанная женщина суетливо вытирает тряпкой табуретку и не знает, куда гостью посадить… видела всё это – и гневный запал разом улетучивался: оглушённо падала на подставленную табуретку… Придя в себя, решительно скидывала пальто, засучивала рукава и, не обращая внимания на возгласы хозяйки, на маету её рук, принималась за работу. Накинув хозяйкин фартук, ширкала бельё в корыте. Отжимала. Тащила помои на двор. Снова наливала воды. Подтирала пол. Потом удовлетворённо пила чай за столом со всем семейством. Спокойно разговаривала. Уходя, забирала с собой просроченные книги, чтобы на другой день занести новые.
Миша и Яша тоже записались в Надину библиотеку. Когда они впервые пришли сдавать прочитанные книги, разворачивая их из аккуратных глазет, когда Надя услышала, как Миша восторгается книгами, увидела, как трепетно переворачивает страницы, не муслякая пальцев и не хлыстая по листам – сердце Нади радостно забилось: вот это читатели!
В библиотеке вдоль окон стояли два стола. Это место считалось читальным залом. Миша и Яша, ожидая очереди, всегда просматривали там свежие газеты и журналы.
Остальные читатели – у загородки. Где книги, где Надя. К столам – ни один. Ни на шаг. Ведь там свободно всё. Журналы-то эти, газеты… Не-ет, от греха-а. Надёжней у загородки. Без дураков. За книги расписался, в руки – и пошёл!
А Миша и Яша – как на киноэкране. Как два беспечных добродушных героя. Не подозревают даже, какая сзади опасность подкрадывается. С дубиной взведённой, с ножом, с пистолетом! Все зрители видят, хотят закричать им: опасность! – а те всё читают себе. Ничего не чувствуют!..
Миша из-за газеты натыкался взглядом на разинувшихся зрителей. Сразу улыбался им вежливо. Тихо, по слогам, гун-дел сквозь улыбку склонённому над журналом Яше: «Не-шмы-гай! Где-у-те-бя-пла-ток?» Отрешённо, не прерывая чтения, Яша доставал платок. С треском сморкался. Все в очереди вздрагивали: отчаянный этот Яша!
Когда никого не было у загородки, Миша гордым петухом вышагивал вдоль неё. Очерчивал перед Надей образы Рощина и Телегина, Пастухова или Цветухина. Полностью, что называется, расфуфыривал цветастые перья красноречия. Но однажды, как из воздуха, вытаял перед ним Шаток – и глазки не по-детски ушло прищурил. Проверяюще. С большой подозрительностью… Как пойманный врасплох, Миша смутился, глаза его закосили зайцами. Надя рассмеялась, представила сына. Пятилетний Шаток надулся, но руку на знакомство подал. (Вот тогда – ещё до Зинкиного подвала – и познакомились они.) Конечно, Миша и потом обсуждал с Надей прочитанные книги, однако как только узнал, что она замужем и муж её воюет – петушистость исчезла в нём. Разом. Будто её и не было.
Нередко Миша приносил контрамарки. На премьеры или просто на нравящиеся Наде спектакли.
Небольшой был местный драмтеатр, но внутри уютный. Охватывало подковой зрительный зал приземистое фойе. Вдоль стен, точно в маленьких аукционах, стыдливо зябли обнажённые Венеры и воображали развязные кучерявые Аполлоны. Кто с фиговым листочком, кто – просто так…
«И это – искусство, а? – словно больной, тоскливо спрашивал у фотографа Меньшова спутник его – Колотузов Пётр, местный живописец с базара. – Тьфу!» И «тьфу» это было каким-то неуверенным, вопросительным. Просящим будто даже.
Меньшов с ужасом топил лысенькую головёнку в свои тощие плечи подростка. С поспешным ужасом. Руки широко разводил: «Петя, какой разговор? – ни в какие ворота!» Вёл друга и собутыльника от расстройства к настоящему искусству. В боковой коридор. Где на стене, на фотографиях, был как бы распят весь коллектив актёров и актрис театра. Работал всех их он, Меньшов – коренной житель Отрываловки, главный фотограф базара! Все головы барашковые актрис в портреты он втиснул наискось. Почти поперёк. И заставил загадочно и обещающе улыбаться… Актёры же все – будто задавили дыхание. Как мужественные кирпичи. Будто в милиции они. На опознании… Друзья подходили к ещё одной стене. К передовикам. Тоже сработанным Меньшовым. Сбил он их в какие-то очень выстраданные групповщины: нелегко вам воздалось, товарищи, нелегко. Знаю – и уважаю…
А у вешалок, напротив, уже теснились, вылезали из шапок девственные лысины мужчин, из шалей-паутинок выходили на волю осторожные, напряжённые причёски женщин. И по всему фойе перекатывалось радостное оживление наконец-то скучившихся людей.
В самом зале, в обособленной, взвешенной над зрителями ложе суетится главреж. Всем обликом похож он на длинного и тощего Дон Кихота. Но Дон Кихота омоложённого, что ли. Как бы излечившегося. Всемирно скорбящая складка на переносице преобразовалась у него в озабоченную, деловую. Он гнётся, ломается, усаживает на бархатное кресло плотного мужчину во френче цвета стали, с бритой, точно из толстой резины, головой. Супруга бритоголового, заталкиваясь в номерное кресло рядом, положила программку на грудь свою, как на журнальный столик. И на фоне двух больших этих возящихся тел сама ложа выглядела зыбко, ненадёжно. Как-то качельно. Казалось, висит она на одних только бархатных портьерах, и толкни её из коридора ногой – зараскачивается над залом обмирающе, опасно, как в цирке.