Рубель, Луи, Роббер и Зиту явились в то раннее утро, как ангелы из столпа электрического света и клубов пара только что закипевшего чайника.
Ангелы всегда имеют нимбы, хотя бы и вырезанные из картона и обклеенные фольгой, звездами, всегда поют длинные, заунывные гимны на латыни, всегда ходят босиком, даже зимой, поздней осенью или ранней весной, всегда расчесывают костяными, украшенными перламутровыми вставками гребнями длинные волосы, которые потом перевязывают красными шелковыми лентами. Обладают и крыльями, разумеется.
Петр и подумал тогда: «Оказывается, здесь живут ангелы», – ангел Арх дудел в трубу, надувал щеки, пыжился, краснел и становился абсолютно похожим на вареную свеклу.
Архангел – то есть главный над всеми прочими ангелами.
Вовсе нет, не здесь они живут! Они на небесах живут!
А здесь живут Вольфрам Авиэзерович Кауфман, его жена Зофья Сергеевна с отцом Сергеем Карповичем Турцевым, семья Румянцевых, французы на первом этаже живут, рядом с ними хромой татарин Наиль с братом Рустамом и его женой Динарой, семья Павловых, Зоя Зерцалова со слепой матерью, сама же Зоя работает в регистратуре Института мозга на Обуха, сторож деда Миша по прозвищу Тракторист, а еще глухая тетя Нина Колмыкова, к которой только что откуда-то из-под Вологды привезли ее дальнего родственника по линии двоюродного брата.
Тетка в синей шинели пристально посмотрела на всех на них, на убогих – глухих, хромых, слепых, обитающих здесь, на Щипке, – «глаза бы мои всех вас, уродов таких, не видели», сплюнула, потом довольно ловко забралась в кузов грузовика и со всего маху ударила кулаком по крыше кабины – «Давай, трогай!».
Так все начиналось.
Петр подошел к окну.
На улице совсем рассвело.
С высоты второго этажа можно было разглядеть большой прямоугольный в плане двор, с одной стороны упиравшийся в какие-то покосившиеся деревянные постройки и целую гору лысых автомобильных покрышек, а с двух других огороженный забором, прибитым прямо к деревьям.
Конечно, никакого своего двоюродного брата Нина Колмыкова не помнила. То есть знала, что он где-то там существует, но вот где именно и как его зовут – то ли Сергеем, то ли Павлом, никак не могла воскресить в памяти. Разве что фамилию могла назвать с уверенностью – Русалим, потому как и сама была Русалим в девичестве.
Стало быть, и мальчик лет двенадцати тоже был Русалимом.
– Тебя как зовут-то?
– Петром.
Замотала головой в ответ:
– Э-нет, вот тебе бумага и карандаш, пиши, я все равно ничего не слышу. Писать-то хоть умеешь?
Петр кивнул.
– Вот и пиши тогда!
И он написал: «Меня зовут Петром».
Колмыкова тут же взяла бумагу, поднесла ее близко к глазам, громко, как все глухие, прочитала: «Меня зовут Петром». После чего выпятила нижнюю губу и, прикрыв ею верхнюю, проговорила с усмешкой, но уже почти шепотом: «Петр и Павел час убавил».
Петр протянул карандаш.
– Оставь, он тебе пригодится. Давай-ка, Петр Русалим, раздевайся, будем с тобой чай пить.
Русалим – фамилия, распространенная на севере Вологодской области, где еще с XVII века селились беглые старообрядцы.
Русалим – Иерусалим, который в древности назывался Иевусом по имени родоначальника Иевусеев Иевуса. Впрочем, по другой версии, древность Иерусалимова восходит ко временам Авраама, когда город назывался Салимом, а царем и первосвященником в нем был Мельхиседек. Долина Иосафатова с потоком Кедроном на востоке и долина Гион на юге и западе всегда служили Иерусалиму границами, на пологой же, как стол, круче Мориа с древних времен в городе располагался храм Соломона.
Петр сел к столу.
Стол возвышался, как место совершения ритуальных жертвоприношений на специально устроенном из гранитных валунов помосте.
Отсюда он смотрел вниз, на кривые, заваленные снегом улицы, на нестройные ряды домов, на трамвайную линию, на здание Павелецкого вокзала, на штабеля невыносимо пахнущих креозотом шпал, что так напоминали аккуратно нарезанные и сложенные на тарелке ломти черного хлеба.
А еще на столе стояла банка с яблочным повидлом.
При помощи столовой ложки можно было вычерпывать это повидло, намазывать его на хлеб и есть, запивая огненным, только что закипевшим чаем.
Изо рта шел пар.
Единственная, о ком из родственников Колмыкова сохранила хоть какие-то воспоминания, была мать Петра. Когда-то они даже вместе работали путевыми обходчицами на станции узкоколейной железной дороги Игмас, что находилась километрах в сорока от Вологды. На дежурство выходили затемно, долго брели по насыпи до моста, перекинутого через глубокий овраг, здесь проверяли стыки, перекуривали, стояли, облокотившись на чугунные перила, смотрели вниз, сплевывали туда же, а потом возвращались обратно.
Линия, проложенная еще заключенными, петляла среди курганов, которые наподобие волдырей, нарывов ли вырастали в самых неожиданных местах заболоченной топи. Земля здесь болела, корчилась, просила прикончить ее поскорее, а еще исходила зловониями, которые пузырями поднимались из глубоких проток-пролежней, до краев заполненных абсолютно неподвижной чернильно-черной водой, в которой отражались верхушки корявых, по большей части высохших деревьев.
Петр заглядывал внутрь чашки с чаем и видел там свое отражение.
Тут же начинал кривляться – указательным и средним пальцами правой руки оттопыривал нижние веки, а большим пальцем той же руки раскорячивал нос так, что совершенно выворачивал при этом все содержимое ноздрей-нор. Глаза пучились, сохли и нестерпимо горели во время этой процедуры, словно в них бросили угли, а из глубины чашки, почти с самого ее дна, на него пялился страшный, стриженный под машинку уродец, вместо лица у которого был кукиш, сморщенный, что чернослив, извлеченный из недр покрытого растрескавшейся полировкой буфета.
– Ну ладно, хватит дурака валять. Смотреть противно. Если будешь себя так вести, я тебя опять в детдом сдам, там вот и строй из себя идиота, а у меня тут, знаешь ли, и без тебя забот хватает, – Колмыкова сгребла со стола банку с повидлом, пустые чашки и вышла из комнаты.
Петр остался один.
Впрочем, назвать это полным одиночеством было невозможно.
Со стен на него смотрели фотографии каких-то людей – мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходивших им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.
И вот все они смотрели на Петра с каким-то отчуждением, раздражением и непониманием, почему это он оказался здесь, в этом доме, в этой комнате, почему сидит за столом, за которым они раньше любили сиживать, почему жрет их повидло и пьет чай из их кружки. Ведь он, криворукий такой, может разбить ее, эту кружку. И что будет тогда? Тогда они просто соберутся все вместе и будут его мучить, истязать, а может быть, даже и убьют.
Возможно ли такое?
Возможно.
Один раз это уже было в его жизни, в детдоме, когда его поймали душегубы из старшего отряда, затащили в умывальник, раздели догола и стали поливать ледяной водой, а одежду при этом выкинули через форточку на улицу. Он тогда посинел от холода, охрип от истошного крика, но на помощь к нему так никто и не пришел, дело было как раз перед Новым годом, и все воспитатели ушли в поселковый клуб.
Душегубов было четверо – Дерягин по прозвищу Гнилой, Вася Нищименко по прозвищу Стремяга, слабоумный Паша Дупло, который на Девятое мая избил директора интерната, и лопоухий придурок Мальцев, которого выгоняли уже раз пять, но всякий раз возвращали с милицией, потому как идти ему было некуда. Отец его сидел где-то под Нижним Тагилом, а мать пила беспробудно.
Душегубы щерились, как голодные злые собаки, усмехались, поплевывали сквозь желтые, изрядно потраченные табаком зубы, топтались на месте, гыкали, дышали какой-то вареной-перевареной дрянью, кислятиной ли, хлебали из-под крана ледяную воду.
Горло сводила судорога.
Потом полтора месяца он с воспалением легких провалялся в детдомовской больнице, где и узнал, что после праздников их детдом будут расформировывать и часть детей переведут в Вологду, а часть должны будут забрать родственники.
И вот – больничная палата сжималась до размеров душной, темной пещеры, норы, которую Русалим сооружал у себя в кровати под одеялом из сбившейся простыни, подушки-блина и полосатого зассанного матраса.
Из матраса по треснувшим швам торчали клоки свалявшейся колтунами ваты.
У колдунов есть борода.
У Деда Мороза тоже есть борода.
Дед Мороз топтался в вестибюле, выходил курить на улицу, потом опять возвращался, видимо, нервничал, спрашивал у технички, лениво подметавшей пол, про «своего».
– А кто он – ваш-то? – звучало в ответ.
– Даже и не знаю толком.
– То есть как это? Зовут его как?
– Петром, точно Петром! – Дед Мороз решительно доставал из внутреннего кармана шубы маленькую, с замятыми краями фотокарточку и показывал ее техничке, – вот он! Только снято это лет восемь назад! Сейчас-то он, наверное, другой совсем. Вырос!
Петр со страхом выглядывал из своего укрытия и узнавал на фотографии себя.
Вопил в подушку что есть мочи:
– Да ведь это же я – Петр Русалим! Забери меня отсюда, Дед Мороз!
Техничка брала фотокарточку, подносила ее близко к глазам, рассматривала долго, поводила плечами – нет, не знает такого.
– Может, ошиблись вы?
– Не ошибся, он точно здесь, видать, запаздывает. – Дед Мороз прятал карточку, предварительно расправив ее края, и присаживался на обитую промятым до пружин дерматином банкетку.
Петр снова забирался в свою нору.
Как бы ему хотелось в эту минуту быть узнанным, опознанным, найденным!
Как, например, гуляя вдоль железной дороги, можно найти огромную мертвую рыбу без головы. Долго рассматривать ее, трогать медного отлива чешую и острые плавники тут же подобранной сухой веткой, не понимать, разумеется, откуда могла здесь взяться. А потом взять да и пнуть ее ногой так, что она покатится вниз по откосу насыпи, увлекая за собой гравий, выпуская слизь, пока не исчезнет окончательно среди сваленных шпал. Точнее сказать, пока не заберется в невыносимо пахнущую креозотом нору и там не уснет.
Без головы?
Спит.
Петр спит.
Ничего не видит. Разве что огненно-красные венозные разряды внутри собственных век.
Спит беспокойно, часто просыпается, но, будучи скован, не имеет сил пошевелить головой ли, руками и вновь засыпает.
Хотя можно ли это назвать сном? Скорее это забытье, сумеречное состояние, на смену которому приходит хмурый, свинцовых оттенков рассвет.
Небо нависает над огромной, дымящейся высохшим мхом гранитной кручей, в расселинах которой можно обнаружить следы морских раковин, моллюсков и окаменевших водорослей. Это значит, что раньше, много миллионов лет назад, здесь находилось море, которое впоследствии то ли высохло совершенно, то ли поднялось и опрокинулось, оставив после себя лишь растрескавшееся дно, усеянное изъеденными солью скелетами морских животных. Петр падает с этой кручи вниз, летит, проваливается в какую-то бездонную яму, но не ощущает при этом ни страха, ни смятения, ни тоски, ни боли.
Так продолжается до самого утра, пока наконец в палату не входит медсестра.
Она переворачивает Петра на правый бок и под левую руку запихивает ему градусник. Говорит при этом:
– Давай лежи, не двигайся.
Лежит и не двигается, не может пошевелиться, безвольно дает себя переворачивать, трогать, извлекать из-под левой руки скользкий горячий градусник, не чувствует боли от уколов и горечи от белого, столь напоминающего соль грубого помола порошка, что засыпают ему в рот.
Язык прилипает к нёбу.
– Опять тридцать восемь и девять, – вздыхает медсестра, стряхивает градусник, вытирает его извлеченным из кармана лохматым куском марли и выходит из палаты.
Идет по длинному полутемному коридору, приволакивает левую ногу – последствия автомобильной аварии, в которую попала, сказываются, что-то бормочет себе под нос.
– Да-а, видимо, я все-таки что-то напутал, – бормочет себе под нос Дед Мороз, нехотя встает с банкетки, на которой провел в ожидании, наверное, полдня, недоумевает – как же это так получилось-то все по-дурацки?
Еще раз достает фотокарточку и смотрит на нее.
«А-а, ну тогда другое дело», – заулыбались со стен все эти военные в начищенных до зеркального блеска сапогах и женщины в безразмерных пальто. Заулыбались при помощи своих беззубых ртов и старики с остекленевшими глазами: «Так бы сразу и говорил, что из наших. Из Русалимов. Ты покушай-покушай-то повидла с дороги. Оно нынче вкусное удалось».
И вот на одной из этих фотографий Вожега видит высокую тощую женщину, которая держит в руках никелированный таз, доверху наполненный яблоками. Здесь самые разные яблоки – спелые и с бочком, совершенно гнилые и недозрелые, мороженые и исклеванные птицами. Яблоки вываливаются из таза, падают на пол и катаются по нему.
На полу под кроватью лежат чугунные гантели.
Вожега просовывает руку туда, в сумрачное подземелье, где со сводчатого потолка свисают хлопья ваты и оторвавшиеся пружины, пробует сдвинуть хотя бы одну гантель. Сначала не получается, но потом все-таки удается поудобней упереться в мохнатый от пыли шар. Гантель медленно, как тяжело груженный товарный состав, трогается с места и, гулко грохоча по доскам, катится куда-то в кромешную морозную темноту самого начала марта, в темноту, которую изредка нарушают лишь протяжные паровозные гудки, что доносятся со стороны Павелецкого вокзала.
Уголь здесь выгрызают мятыми ведрами из глубокой, обметанной грязным снегом, словно рот больного горчичного цвета выделениями, норы.
Потом через пути, маневровые развилки, мимо платформ, доски почета, обитой по углам шифером, и колонии заправочных гидрантов несут это богатство в клуб железнодорожников.
А здесь, в предбаннике, уже не протолкнуться, все курят, покашливают, наклоняются над единственной, стоящей в углу, плевательницей, задевают друг друга локтями, смеются, говорят о том, что в буфет завезли пиво, но продают пока только боржоми.
«Что за прелесть этот боржоми», – и опять взрыв хохота.
Дверь в предбанник периодически открывается, и в этот момент можно разглядеть актовый зал, где над сценой висит огромный, украшенный искусственными цветами поясной портрет близорукого бородача в матерчатой фуражке. Бородач, как всегда, изображен держащим ладонь рядом со своим лицом, и кажется, что он прикрывает подслеповатые глаза от яркого полуденного солнца, а на самом же деле он таким образом приветствует всех, кто на него смотрит.
Про него с уважением говорят: «Наш Ильич».
Волнение нарастает. Люди копошатся перед входом в клуб железнодорожников, они хватают друг друга за горло, хрипят, пытаются пробраться за порог, срывают с плешивых или, напротив, лохматых, вариант, вспотевших голов шапки, скользят, падают в грязный, изъеденный углем снег, топчут друг друга, пускают слюни, у кого-то из носа или изо рта уже идет кровь, они скребутся пожелтевшими от табака ногтями в дверь, но в предбанник их не пускает вахтер в длинной черной путейской шинели и фуражке с дерматиновым ремешком, пропущенным под мясистым, гладко выбритым и покрытым испариной подбородком.
«Пошли, пошли вон», – приговаривает.
Его долговязая фигура отражается в выкрашенных серебряной краской стеклянных вставках двухстворчатой двери, ведущей в актовый зал.
Те, кому все-таки удается проникнуть в клуб, в актовый зал проходят как-то нехотя, приволакивая ноги, хромая, покашливают, рассаживаются как можно дальше от сцены и все время поглядывают в сторону буфета. Однако на стеклянном прилавке ничего, кроме бутылок с минералкой, разглядеть не удается.
Мучимы жаждой.
Вдруг Вожега почувствовал эту нестерпимую сухость во рту, когда язык оказывается полностью обездвиженным, можно даже предположить, что он обугливается и так лежит под потрескавшимся нёбом.