Тайнозритель (сборник) - Савичев Максим Александрович 4 стр.


Жажда.

Зной.

На раскаленную сковороду высыпают мелко наструганный черствый хлеб.

«Сухари будут. Не выбрасывать же», – говорят в таких случаях.

Вожега думает про водопроводный кран. Про обычный медный кран, обреченный вечно заглядывать внутрь стока, именуемого также и фуфлом.

Опять фуфло всякой дрянью забилось.

А гантель уже далеко, до нее не дотянуться, ее не разглядеть.

– Ты откуда такой взялся? – вдруг проговорила круглая, как футбольный мяч, голова с калено-красного отлива лицом, что неожиданно появилась в дверном проеме.

– Из Вожеги и взялся.

– А я – Румын, то есть Румянцев. Понял?

– Понял.

– Пить хочешь, Вожега?

– Хочу.

– А я – ссать. Не дадим друг другу умереть! – Румянцев захохотал: – Ладно, шучу. Пошли…

Они вышли в коридор и, спустившись по деревянной лестнице, оказались в тесном тамбуре, на стенах которого висели прибитые вкривь и вкось почтовые ящики с наклеенными на них названиями газет – «Правда», «Красная звезда», «Труд», «Гудок».

Под лестницей гудит сквозняк из подполья.

Румянцев завернул под лестницу:

– Пей.

Здесь в небольшом, более всего напоминавшем огромный бельевой шкаф алькове находились рукомойник и вмурованное в стену ровно над краном зеркало.

– Тут мой отец каждое утро бреется. А у тебя есть отец?

– Нет.

– Я прошлым летом из Яузы воду на спор пил. Мы туда с отцом ездили купаться. Точно такая же, говном воняет! – проговорил Румын, а затем наклонился к рукомойнику и под перекрученную, извивающуюся наподобие змеи струю ледяной, перламутрового оттенка воды подставил рот, который тут же до краев и заполнился этой пахнущей проржавевшей канализацией водой. Тут же и загыкал, потому что вода пошла не в то горло, закашлялся, закопошился.

Вот приблизительно так жизнь Вожеги на Щипке и началась.

III

А потом дни здесь потянулись один за одним, все быстрей и быстрей, слились в единый однообразный поток, и к майским праздникам Вожеге уже казалось, что он жил тут всегда.

Как жил?

Да очень просто жил – просыпался каждое утро в шесть часов, потому как Колмыкова собиралась на смену, она работала путевым обходчиком на Павелецком вокзале, пили чай, потом они с Румянцевым брели в школу, расположенную рядом со стадионом «Красный пролетарий», дрались по дороге, разумеется, а после уроков до самой темноты играли во дворе в «города и села».

Совершали это таким образом – делились на «завоевателей» и «защитников», брали давно украденный с кухни столовый нож, втыкали его в землю и прочерчивали эллипсовидный круг. Затем вставали в середину этого круга и кромсали его кто во что горазд, изображая тем самым населенные пункты. Соединяли их короткими или, напротив, длинными «мостами», по которым правилами игры было дозволительно «ходить».

Но только «туда» ходить.

«Обратно» – нет, нельзя обратно.

Потому и получалось довольно часто, что одна нога застревала в одном «городе», а другая нога – в другом. Причем конфигурация расположения населенных пунктов на местности могла быть абсолютно немыслимой, и, следовательно, удержать равновесие удавалось далеко не всегда. Какие преимущества это давало «защитнику»? Только одно – разбежаться и со всей силы ударить «завоевателя» по нависшей над его «городом» или «селом», как грозовая туча, заднице ногой. Разумеется, сделать это, целиком воспользовавшись его беспомощностью и неспособностью в данный момент ответить тем же.

И уже после Румын догонял Вожегу, валил его на землю и долго бил, пока не расцарапывал костяшки кулаков до крови.

Когда же наконец все заканчивалось и за прерывистым сопением уже не было никакой возможности разобрать ни слов, ни имен, но только гудение крови внутри собственной головы, наступала полная тишина, лишь изредка нарушаемая всхлипываниями Вожеги. Как если бы он, например, надевал себе на голову пакет из-под картошки и начинал в нем задыхаться, хрипеть, биться в судорогах, слабеть, а также и вещать при этом загробным голосом молитву, если бы знал ее: «Блаженны плачущие, яко тии утешатся. Блаженны чистые сердцем, яко тии Бога узрят».

Блаженства.

Блаженный он, что ли? То есть не держащий в сердце своем зла ни на кого.

Потом, разумеется, мирились и подолгу отдыхали, сидя на куче сваленных у слесарных мастерских лысых автомобильных покрышек, высвобождали накопившуюся за время игры злость. Ярость.

Открывали рты, из которых валил густой слоистый пар, а еще пар исходил и от разрытой земли, обволакивал все голубоватой, пряно пахнущей продуктами гниения дымкой.

С реки приятно тянуло холодом и сыростью.

– А мне вот отец рассказывал, как во время войны, когда он еще жил в деревне, там в школе свели с ума училку, – Румын усмехнулся и яростно почесал глаз.

– Зачем свели с ума?

– Да так получилось, не хотели, конечно, а она вдруг взяла да и сошла с ума, дура. Ее потом в райцентр увезли. Лечиться.

– Ну и как, вылечили?

– Нет, конечно. Мне отец сказал, что уж если один раз сойдешь с ума, то это навсегда.

– Понятно. Жалко ее как-то.

– Кого? Училку-то? Вообще-то жалко, конечно, но кто ж знал, что она такая нервная оказалась.

– А как ее с ума-то свели?

– Как? Немца мертвого из-под снега выкопали и ночью к училкиной двери прислонили, как будто бы он войти хочет. А она утром дверь открыла, чтобы в школу идти, а тут немец мертвый стоит, весь обледенелый, ну она тут же с ума и спрыгнула.

– Страшно.

– Чего страшного-то, его ведь наши еще в самом начале зимы убили. Он уже давно мертвый был. – Румын зевнул. – Ладно, надоело, пошли домой, поздно уже.

– А он чего, так и стоял?

– Кто стоял?

– Немец тот.

– Нет, конечно, когда училка дверь открыла, он на нее и упал. Получилось, будто он ее обнял… – на какое-то мгновение Румын еще задумался, словно размышлял, стоит ли продолжать разговор на эту тему, потом, видимо, приняв решение, махнул рукой, резко поднялся с автомобильной покрышки, на которой сидел, и пошел к бараку.

Хлопнула входная дверь.

Вожега остался один.

Во время мытья в глаза затекла мыльная вода, и Вожега заорал как резаный.

Во время откапывания мертвого немца в сапоги затекла вонючая жижа, и носки тут же прилипли к войлочным стелькам.

Во время танцев в клубе железнодорожников за обшитый накрахмаленными кружевами воротник табельщицы Павлины Колмогоровой затекли слюни. Павлина вспыхнула и проговорила, чуть не плача: «Как же вам не стыдно, товарищ Коноплев, а еще на доске почета висите!»

Вожега остановился перед доской почета, с которой на него из-под колючих, как растущие у привокзальной котельной кусты, черных бровей немигающим взглядом смотрел выбритый под машинку человек во френче.

Ведро с углем страшно оттягивало руку.

Наверно, страшно в этих кустах-кущах оказаться.

– Ну чего уставился, пацанчик?

Вожега отпрянул назад и разжал кулак.

– Ты чей такой будешь? А? – Коноплев неспешно достал из нагрудного кармана гимнастерки папиросы. Закурил.

Ведро с грохотом рухнуло на землю, перевернулось, покатилось под уклон, но, наткнувшись на торчавший из земли загнутый обрезок трубы, замерло.

– Глухой, что ли? Испугался?

Вожега только и смог что затрясти головой, попытался даже ответить что-то, но горло намертво залепил огромный, совершенно непонятно откуда взявшийся ком желтоватых соплей.

– Ладно, не боись, пацанчик. Не трону. Курить будешь?

– Не-а, не буду…

– Ну и дурак. Ведро не забудь.

Вожега тронул выцветшую фотографическую карточку на доске почета, даже поскреб ее ногтями.

Ногти и на ногах есть.

Внутри лыжных ботинок – темно и нестерпимо душно.

Сначала пальцы лежат неподвижно, думают, что скоро все это закончится и надо просто немного повременить, потерпеть, пока разберутся, пока поймут, что здесь вкралась какая-то ошибка, и их тут же освободят. Дадут вволю надышаться свежим морозным воздухом. Однако постепенно приходит осознание того, что перемены участи дожидаться не следует, что о них уже давно забыли и вспомнят, может быть, когда они начнут издавать резкий одуряющий запах, покроются пролежнями и нарывами, так напоминающими древесные грибы-чаги.

Понимание этого придавливает, вызывая отчаяние, смертельную усталость и безразличие. Значит, придется ждать физического страдания как избавления от страдания душевного, причем какое из них желаннее, остается только догадываться. А пока пальцы покрываются липкой горячей испариной – почему так темно здесь? Говорят, что в сандалиях все совсем по-другому, там светло и просторно, можно даже выглядывать наружу.

А здесь темно, потому что темница, застенок, узилище, и язык, сверху туго перетянутый шнуровкой, – это наглухо закрытая дверь.

Пальцы судорожно перебирают свалявшийся ворс шерстяных носков, но чем истеричнее они выполняют по своей сути однообразные и бессмысленные движения, тем быстрее приходит изнеможение.

Румын открывает дверь, и тут же до него доносится пронзительный голос матери: «Быстро снимай ботинки и проходи к столу!»

«Начинается», – ворчит, садится на пол, скрючивается и возится со шнуровкой. Потом, вывернув ногу, сдирает ботинок, который тут же и улетает куда-то в глубину коридора.

«Сколько раз тебе говорила, не швыряй ботинки по всему дому!»

Румын заваливается на бок и так лежит какое-то время, как бы пережидая взрыв материнского гнева. Затем принимается за другой ботинок. Сопит, воет от обиды, проклинает прошитое леской и терпко пахнущее кирзой голенище.

Впрочем, экзекуция над самим собой заканчивается неожиданно быстро – мать, не говоря ни слова, срывает с ноги Румына лыжный ботинок, после чего, взяв ботинок за пятку, всаживает им Румянцеву увесистую оплеуху:

– Иди жрать!

Жрать – это значит есть как свинья – чавкать, облизывать пальцы и тут же вновь погружать их в горячее варевцо, а еще пукать-пукать, совершенно при этом не сдерживаясь, не стесняясь, но даже, напротив, нарочито приподнимать поочередно то левую, то правую ягодицу и выпускать из-под себя терпкие ветры.

Испытывать облегчение, томиться, источать зловоние, трепетать, полностью осознавать свое недостоинство, мерзость, икать, разумеется, доводить до исступления присутствующих при этом крайне недостойном мероприятии соседей по коммунальной квартире, этих спостников и сострадальцев по коридорной системе.

А ведь они тоже бывают ох как далеки от совершенства! Особенно когда напиваются на Восьмое марта или на День Победы, орут песни, бесчинствуют, лезут драться.

В коридор вышла мать.

Ее массивная фигура тут же перекрыла дверной проем еще и потому, что она уперла руки в боки и сразу стала похожа на круглолицую, крутобедрую ударницу труда, скуластую бабу-колхозницу, какими их всегда изображали на плакатах, повела плечами и запела низким грудным голосом: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля…».

Притопнула и прихлопнула лыжным ботинком.

Румын зажмурился от боли.

– Я не виноват! – задышал отрывисто. – Это правда не я!

– А кто тогда? – Мать нависла над Румыном, как туча, выдвинула вперед подбородок, стала страшно вращать глазами.

– Кто?

– Да. Кто?! Дед Пихто?

– Нет, это Вожега!

Совершенно не ожидая услышать такой ответ, мать на мгновение опешила, отпрянула, прибрав при этом подбородок обратно и прищурившись почти до полной, кромешной темноты.

Сразу стало темно.

Хотя в этом не было ничего необычного, потому как перебои с электричеством в клубе железнодорожников, что находился в самой отдаленной части привокзальной территории, случались довольно часто. Сначала начинала мигать висящая над входом лампочка, упрятанная в эмалированную, обколотую по краям миску светоотражателя, затем в буфете гас свет, и наконец вырубался пульт управления сценической машинерией. Все погружалось в мерцающую потрескивающим паркетом темноту, изредка нарушаемую разного рода звуками…

Какими?

Ну, например, из курительной комнаты мог доноситься приглушенный, простуженный, а потому и хриплый смех находящихся в увольнении солдат или путейцев в черных, едва доходящих до поясницы бушлатах. Еще могли звучать далекие, словно плывущие в утреннем тумане, гудки маневровых мотовозов, отрывистые, так напоминающие лай собак переговоры по громкой связи да монотонное гудение высоковольтных проводов могло совершенно безраздельно заполнять собой пустой зрительный зал, фойе, украшенные плакатами советских фильмов коридоры, предбанник, насквозь и безжалостно растерзанный сквозняками, и, конечно же, буфет.

Вот такими звуками!

Вожега поставил ведро с углем на пол.

В буфете ничем не пахло! Ведь в столовках, в привокзальных забегаловках, даже в кассовых залах всегда чем-то да пахнет – лежалыми на эмалированном, с загнутыми краями подносе бутербродами, пережаренной яичницей, прелыми салфетками, кипящим с утра до ночи варевом, на поверхность которого изредка выныривают ломти рогатого картофеля и перья расслоившегося лука, а здесь нет, ничем не пахло.

Странно и страшно это.

Значит, осмыслить данное пространство и тем более вспомнить много позже, что же здесь, собственно, происходило, не представляется возможным. То ли просмотры кинофильмов происходили, то ли танцы по выходным, то ли собрания партактива железнодорожников. Впрочем, все эти мероприятия со временем мешались в какую-то немыслимую умозрительную круговерть – истошные вопли «Сапожник!», когда рвался пересохший целлулоид кинопленки, надрывные пассажи духового оркестра, полукругом расположившегося на сцене, доводящее до одури шарканье танцующих пар, пар, выползающий изо рта, бывало и такое, а также заунывное, какое-то тусклое, гипнотического свойства бормотание касательно трудовых успехов занесенного снегом транспортного узла на окраине Москвы.

Вспышка – и яркий желтый свет резанул по глазам.

И только теперь Вожега понял, что же он натворил на самом деле. На него, грязного, пахнущего креозотом, с вытекающими из ноздрей соплями, с трудом пытающегося поднять ведро с углем, чтобы уйти, теперь в полнейшем недоумении пялились все, кто на данный момент времени находился в буфете: фронтовики, путейцы, рабочие из слесарных мастерских, официантки, солдаты из строительного батальона, уборщицы.

Зачем, ну скажи на милость, зачем ты приперся сюда в таком непотребном виде, почему именно с этим грязным ведром, которое ты должен был отнести в котельную, а притащил зачем-то сюда, притом что в котельной тебя уже битый час дожидается Федор Дмитриевич, курит, матерится про себя, проклинает тот день и час, когда сдуру, исключительно сдуру, сподобился отправить тебя, дурака такого, за углем, и вот – с чем он остался, да ни с чем! Говорю – ни с чем остался! И ему ничего не остается делать, как сидеть на покрытой изрыгающим из себя драную вату ватником скамейке и тупо смотреть на угасающий в топке огонь. Скотина! Скотина ты! Истинно говорю тебе! Причем, что немаловажно! Если бы ты, придя в буфет, смог умело воспользоваться этим запретным посещением – ну, например, украл бы и потом, спрятавшись за дровяным сараем, сожрал бы пирожное! Или ромовую бабу какую-нибудь! Так ведь нет же, черт бы тебя подрал! Нет! Ты, совершенно как слабоумный, встал посреди, изгадил не так давно навощенный паркет, хорошо, что хоть еще не обмочился прямо тут на него же. Со страху, со страху, конечно же, ведь ты все прекрасно понял, когда включили свет. Понял, что в очередной раз стал пленником собственной глупости, заложником собственного отчаянного положения, когда ты совершенно один и не имеешь ни малейшей возможности посоветоваться с кем-либо о том, как должно поступать в том или ином случае. Таким образом, получается, что ты и не виноват вовсе. Но тогда кто же виноват, ведь должен же быть кто-то обязательно виноват!

Сразу стало светло.

Когда в зале клуба железнодорожников включили свет, все наконец и увидели Вожегу.

– Это он, это он, – затыкали в него пальцами официантки, – вообще непонятно, как его сюда пустили, урода такого!

– Я не виноват, – отрывисто задышал и начал пятиться к двери, – это правда не я! Честное слово!

– А кто тогда? Пушкин, что ли? – Взрыв хохота рухнул с украшенного примитивной лепниной потолка прямо на голову и оглушил.

Назад Дальше