И вот Румянцев-старший начинал раздеваться.
Делал он это всякий раз с особым, чтобы не сказать чрезмерным, старанием. Снимал пиджак, и прежде чем он исчезнет в недрах шкафа-реликвария, непременно выворачивал его подкладкой наружу. Расшнуровывал ботинки, расставался с носками, шевелил пальцами на ногах, всматривался.
Особое, впрочем, неудовольствие ему традиционно доставляли кальсоны. Вся проблема тут заключалась в том, что кальсоны совершенно невозможно было упорядочить, придав изрядно вытянутым на коленях штанинам хоть какую-нибудь приемлемую стреловидность.
В результате же долгих и, увы, бессмысленных попыток хоть как-то приручить этот по сути никчемный ком штопаной-перештопаной ветоши отец Румянцева презрительно швырял кальсоны на самое дно шкафа, куда-то к ботинкам и задыхающимся в их войлочных недрах носкам.
Теперь неосвоенными оставались только майка на несоразмерно тощих бретельках и сатиновые трусы, доходившие отцу чуть ли не до колен.
– Откровенно говоря, то еще зрелище… Это ему мать у нас в универмаге покупает, – сплюнул Румын и принялся с остервенением оттирать от портфеля прилипшую к нему глину, – вот зараза.
Помывочная представляла собой выложенный позеленевшим от постоянной сырости кафелем зал с высоким сводчатым потолком, который, впрочем, не всегда был различим, потому как терялся в клубах густого клокастого пара.
Танец голых тел вдоль выкрашенных белой краской труб с горячей и холодной водой, скопление около медных кранов, процессия несения тазов с мыльным раствором, проступающий в банном тумане текст, составленный из десятков пороховых татуировок в самых неожиданных местах да каждение скрученными из суровья мочалами – все это входило в непременный ритуал омовения.
Румянцев-старший откручивал кран с кипятком и принимался ногтями счищать с себя грязь.
Присохла зараза.
На улице зажгли фонари.
Протяжный паровозный гудок со стороны Павелецкого вокзала равномерно заполнил пространство улиц, переулков и проходных дворов.
Во время половодья Яуза равномерно заполняет все прилегающие низины. Во время одного из таких разливов и было уничтожено прибрежное кладбище.
То самое, где была погребена Книга.
Как сказано: «Сначала Книгу пеленали в пергамент и обмазывали сырой глиной, на которой собравшиеся на траурную церемонию по кругу оставляли отпечатки своих пальцев с ногтями – этими остатками рыбной чешуи. Затем, когда глина высыхала, получившийся куколь заливали смолой и в таком виде укладывали на украшенные старинной, весьма прихотливого плетения резьбой носилки и так несли по берегу Яузы до выкопанных в песчаном склоне пещер. Выбирали одну из них, предварительно достав из ее глубины бутыль охлажденного красного вина, которую тут же и выпивали за помин души усопшей Книги, потому что у каждой книги, как и у каждого человека, есть душа. Потом покойницу погружали в пещеру, заранее осветив ее масляными плошками, где и погребали, завалив вход огромным, ледникового происхождения валуном».
Сергея Карповича Турцева – Куриного бога – поминали всем бараком, всматривались в висящую на стене фотографию, на которой он был запечатлен в форме путевого обходчика, гладко выбритый, молодцеватый, улыбающийся. За спиной Куриного бога можно было разглядеть Рубеля, Луи, Роббера и Зиту, которые, совершенно непонятно как, очутились в кадре, корчили смешные рожи, кривлялись.
Теперь же Рубель, Луи, Роббер и Зиту сидели в самом конце стола, переговаривались вполголоса, вытирали рты.
Вожега вышел в коридор и, дождавшись, когда в дверях появится Зофья Сергеевна Кауфман, проделал следующее – указательным и средним пальцами правой руки оттопырил нижние веки, а большим пальцем той же руки раскорячил нос так, что совершенно вывернул при этом все содержимое ноздрей-нор.
Кукиш вместо лица получился.
Однако на Зофью Сергеевну это не произвело ни малейшего впечатления. Более того, проходя мимо, она с вызовом посмотрела на столь старательно изуродовавшего себя Вожегу и проговорила: «Ты дурак? Тебе лечиться надо!»
А что значит лечиться? Принимать лекарства, терпеть боль и недомогание, выслушивать длинные и маловразумительные речи врача, пытаться объяснить, что же на самом деле болит, причем самому себе объяснить в первую очередь, и, наконец, прислушиваться к происходящему внутри, с удовольствием обнаруживая улучшение состояния. Хотя, откровенно говоря, всякий раз признаваться себе в том, что все изменения, как в лучшую, так и в худшую сторону, в высшей степени иллюзорны. Ведь тут важно понимать, что проживание того или иного отрезка времени и станет тем единственным мерилом здоровья, замешенного на страхах, на опасениях, на привыкании к этим самым страхам и опасениям.
Зофья Сергеевна прошла на кухню, сняла с плиты кастрюлю и понесла ее в комнату, где сидели гости. Проплыла мимо, еще раз обдав презрением, запахом варенного в луке мяса, затем открыла дверь ногой и с силой ее захлопнула ногой же.
Вожега остался в темноте один.
Летом ездили на Яузу купаться. К тому времени строительство гранитных берегов шло полным ходом, и поэтому надо было знать места, где к воде можно было выбраться беспрепятственно. Отец Румянцева такие места знал. Например, сразу за бывшей церковью Сергия, что в Рогожской, к берегу меж покосившихся, наскоро сколоченных из горбыля заборов вел извилистый, местами даже с выкопанными ступенями, спуск. Всякий раз, когда Румын пробирался по нему, ему почему-то казалось, что за ним кто-то идет, кто-то его преследует. Румын останавливался и резко поворачивался назад. Нет, никого. Только исполинских размеров церковная колокольня ритмично раскачивалась в такт совершенно хаотически сменяющим друг друга изгибам деревянного лаза, как бы повторяла его немыслимое криволинейное движение, утыкалась густой пылающей по краям тенью в Яузу.
А отец уже и прохаживался по кромке воды, улыбался, поводил плечами, как готовая пуститься в пляс скуластая баба-колхозница с плаката, висящего в школьной столовке.
Румын вспомнил – откуда это знание!
Именно из школьной столовки, именно…
Плакат висел ровно перед раздачей, и потому всматриваться в него приходилось всякий раз, когда стоял в очереди за тарелкой перловой каши, к которой прилагался кусок черного хлеба и стакан густого, как тавот, киселя.
Так вот, значит, баба и повела круглыми дебелыми плечами.
Отец же сделал несколько вращательных движений руками, затем запечатлел их над головой и упал в воду. Поплыл-поплыл, выпуская изо рта мутные, красновато-глинистого оттенка фонтанчики, вероятно, и отплевывался по ходу дела, вероятно, и приговаривал: «Все равно говном воняет».
Румын не умел плавать, боялся глубины, черных водорослей, напоминавших ему оживших утопленников.
Он забирался в воду у самого берега, ложился на живот и начинал как можно быстрее перебирать ногами, наивно думая, что хоть таким, весьма и весьма примитивным, образом он заставит себя сдвинуться с места.
Нет и еще раз нет! Как последний идиот, Румын продолжал лежать в доверху наполненной донной взвесью луже, но при этом он смеялся, казался себе таким беззащитным, беспомощным, даже жалким в какой-то степени.
Ну и пусть! Ну и пусть!
А отец выходил из воды, растирался полотенцем и говорил с сожалением:
– Ну и что же ты, скажи мне на милость, здесь, в грязи, плещешься? Не стыдно?
«Стыдно, у кого видно», – огрызался про себя Румын.
Чтобы ничего не было видно, отец оборачивал полотенце вокруг пояса, подтыкал его, после чего стаскивал с себя мокрые трусы, в которых только что купался, и старательно отжимал их:
– Ладно, давай вылезай, а то все имущество себе застудишь.
И почему-то сразу становилось невыносимо грустно, тоскливо становилось, как это бывает поздней осенью, когда после уроков бредешь домой, совершенно не разбирая пути, зачем-то присаживаешься на мокрые, облепленные прелыми листьями скамейки поочередно, а штаны на заднице тут же и намокают.
По Яузе плыли ящики.
Отец бодрым шагом начинал восхождение на гору.
Румянцев догонял отца, и они шли вместе.
Возле полуразрушенных церковных ворот стоял человек в гимнастерке и курил.
Отец почему-то здоровался с ним, и человек отвечал ему кивком головы.
Однако за этим почти незаметным жестом ничего не стояло.
Совершенная пустота.
Ангелы наконец покидают свои укрытия, приводят в порядок изрядно помявшиеся от длительного сидения в темноте крылья, переговариваются шепотом, накидывают на худые острые плечи все, что под руку попадется, – телогрейки, шинели, пропахшие соляркой бушлаты мотористов или размахайки путевых обходчиков, и тихо, стараясь не шуметь, выходят на улицу, на утренний, пробирающий морозной сыростью воздух.
И уже здесь, на улице, совершенно напоминают рабочих из привокзальных мастерских, что возвращаются домой после ночной смены, минуют смотрящих на них в полнейшем изумлении дворников, потому как только дворников и можно встретить в Москве в этот ранний час.
Зоя миновала узкий, буквально раздавленный институтскими корпусами внутренний двор, открыла железную калитку и вышла на улицу, на утренний, пробирающий морозной свежестью воздух.
Это раньше после ночного дежурства она была еле жива, тошнило, кружилась голова, знобило, чувствовала смертельную усталость, и к себе на Щипок она добиралась в почти бессознательном состоянии. Даже думала уходить с этой дурацкой работы, но потом как-то привыкла, даже не заметила, как и когда это произошло, притерпелась, видимо, сочла невыносимое за желанное.
Великая сила привычки.
Великое внутреннее напряжение.
Великая боязнь, что все происходящее есть закономерный результат ошибок, гнева, заблуждений, своего рода наказание.
Страхи-страхи.
Страшные лохматые деревья сада Вогау наваливались на кирпичную, местами растрескавшуюся ограду, скрипели, шевелились под воздействием ветра, что поднимался с Садового кольца сюда, на Обуха, создавал турбулентность, как в аэродинамической трубе.
На Щипок Зоя со слепой матерью переехала с Автозаводской вскоре после смерти отца – Якова Андреевича Зерцалова, годах в шестидесятых. Тогда как раз расселяли заводские общаги, и Зерцаловым повезло – им выделили отдельную комнату как семье погибшего на производстве.
Несчастный случай – отца убило лопнувшим стальным тросом при погрузке многотонного контейнера.
После школы какое-то время Зоя работала уборщицей в бывшей Александровской больнице, потом заочно окончила медучилище, а тут как раз набирали младший медперсонал в Институт мозга на Обуха. Все сошлось – и недалеко вроде, и деньги какие-никакие платили, по крайней мере, была возможность содержать мать.
Захлопнула железную калитку и вышла на улицу.
Оглянулась: снаружи на калитке белой масляной краской было написано – «Прием анализов».
Удивительно, право, чего сюда только не несли – вареную картошку и сырые яйца, мертвых голубей и старые, туго перетянутые леской газеты, пропахшие карболкой бинты и детские формочки для песочницы, сухофрукты и керамические электрообогреватели, рулоны просроченной кинопленки и древесные грибы-чаги, старые фотографические карточки и плетеные корзины, доверху набитые незрелыми яблоками. Одним словом, несли все, что считали возможным и необходимым сдать на анализы.
Одно время Зоя даже работала приемщицей всего этого хлама, делала аккуратные записи в книге учета, выписывала направления, поднимала глаза, еще раз поднимала глаза, а на нее в деревянный колодезный створ окна-люка пялились страдающие душевными расстройствами лопоухие люди с круглыми головами. Конечно, бывало страшно, тем более что вообще вся эта местность – Воронцовы поля, сад Вогау и Яузский бульвар – издавна пользовалась дурной славой. От институтских стариков Зоя не раз слышала рассказы о пропавших людях, о говорящих на человеческом языке собаках, живущих в норах в саду, о бессмертной старухе Адели Романовне фон Вогау, что в свое время дружила с Бахрушиными, известными московскими собирателями черепов, и даже прятала одно время у себя в книжном шкафу череп, якобы принадлежавший Николаю Васильевичу Гоголю.
– Зоя Яковлевна, а Зоя Яковлевна, забыли гостинчики, – из «Приема анализов» выглянул тщедушного сложения дядя Саша-вохровец. – Как же это вы так, без гостинчиков-то? Никак нельзя. Давайте, давайте, забирайте – тут вот печеньица имеются, мармеладик пластовый к чаю.
Сели пить чай на кухне – Зоя, ее слепая мать, Нина Колмыкова и Зофья Сергеевна.
Вожега тут же и подумал, что при помощи столовой ложки можно намазывать мармелад на хлеб и есть таким образом, запивая огненным, только что закипевшим чаем. Что же касается до слов, то они, что, кстати, было вполне объяснимо, не имели ни малейшей возможности превозмочь этот пузырящийся поток, что, минуя обметанные бесконечной простудой губы, проваливался в вынужденное безмолвие.
Первой молчание нарушила Кауфман. Она отхлебнула кипятка, выпустила изо рта струю плотного, как медицинская марля, пара и сообщила, что впервые после смерти Куриного бога он ей приснился. Стало быть, вместе с этим паром и вырвался на свет Божий образ бородатого, грозного, с пронзительным взглядом старика, который сидел у окна, теребил пальцами угол занавески, настойчиво требовал крепкого чая и ругался ругательски, само собой.
А еще тер глаза.
– Папа, я вам сколько раз говорила, не надо тереть глаза, вон они уже у вас какие красные, могут сосуды полопаться.
Сергей Карпович порывисто поворачивался к дочери, какое-то время смотрел на нее с ненавистью, может быть, даже и считал про себя до десяти, потом медленно подносил правую ладонь к правому же глазу, впивался в него указательным пальцем и начинал его расчесывать. Назло, назло ей – старой дуре.
– Папа, ну вы совсем сказились, – Зофья Сергеевна поводила плечами, – себе же хуже делаете.
– Нет, тебе! Тебе! – звучало в ответ.
– Ну и чем же вы мне хуже делаете? – сама не понимая, зачем вступает в этот бессмысленный разговор, произносила Кауфман.
– А тем, что, когда я ослепну, ты должна будешь лучше ко мне относиться!
Это звучало до такой степени добропобедно, что Куриный бог даже на какое-то мгновение отдирал ладонь от лица, являя дочери свекольного цвета глазницу, рассмотреть в которой собственно глаз уже не представлялось возможным.
– А я к вам, папа, плохо отношусь?
– Да, ты ко мне плохо относишься! Ужасно относишься! Откуда у меня борода взялась?
– Папа, вы не ослепнете, а если и ослепнете, то только на один правый глаз, который вы трете.
– Вот сука, а ты и рада! Давай, брей мне бороду! – Турцев падал на подушку лицом вниз и принимался тяжело, фистульно дышать сквозь щеки.
Щеки трепетали, как сохнущее на ветру белье.
«Все белье зассал, старый идиот, надоел», – Зофья Сергеевна выходила из комнаты и с силой захлопывала за собой дверь.
Дверь как вариант смысловой отбивки, как возможность отделить сон от яви, безбытное от реального.
– Значит, получается, что даже и хорошо, что он умер, – подводила итог услышанному Зоя Зерцалова.
– Получается, что так… – Зофья Сергеевна решалась на этот вывод не сразу, но после некоторой паузы.
Считала про себя до десяти?
Выковыривала из зубов куски пластового мармелада?
Отстраненно изучала собственные ногти на левой руке?
Чувствовала некоторую внутреннюю тошноту и прислушалась к себе?
Или представляла Турцева в совершенно ином обличии – был светел, молод, как когда-то, очень давно, когда выступал за футбольную команду завода Михельсона, когда напрягал крепкие узловатые мышцы на ногах и чувствовал толчкообразное движение крови внутри собственной головы, когда совершенно не боялся утреннего пронизывающего холода, когда на спор поднимал зубами с земли полный граненый стакан водки, одним духом выпивал его и выходил на поле. Попробовать мяч.
Уже в конце чаепития Зоя начинала рассказывать о пациентах института, о тех самых лопоухих людях с круглыми, как футбольный мяч, головами.