– А что было с ними потом, уже после того, как они сдавали анализы и получали направления на прохождение того или иного исследования?
– По-всякому бывало. Кого выписывали. Кого оставляли в стационаре. А вот, например, Приоров Василий Пантелеймонович – герой Гражданской войны, комдив, орденоносец. В тридцать седьмом по ложному обвинению он был арестован, но вскоре освобожден, служил в Забайкальском военном округе, там заболел и был направлен к нам. И что вы думаете? Бежал.
– Как бежал?
– Да вот так и бежал. Напоил нашего дядю Сашу-вохровца, много ли ему надо, и был таков!
– Сразу видно, героический человек, – со значением проговорила Зерцалова-старшая и принялась перемешивать ложкой несуществующий чай.
– Да уж, героический! Поймали его скоро. На глупости попался.
– Не может быть.
– Еще как может. Значит, этот мудак где-то нашел голову или сам ее отрезал, он нам рассказывал, что они там, в Забайкалье, вытворяли, душегубы, и принялся ее варить на кухне.
– Что варить?
– Да голову, голову!
– А зачем? – Зофья Сергеевна даже подалась от стола от неожиданности.
– Вроде ему буряты что-то там про это дело напели, у них, мол, это в порядке вещей, потому как в человеческом черепе особая сила хранится. Ну, вот он и стал голову вываривать, чтобы до черепа добраться.
– Меня сейчас стошнит…
– А дальше что было?
– Вот варит он себе и варит, дело-то долгое, ну и покурить на лестницу отошел, а тут, как назло, соседка какая-то по коммуналке на кухню забрела и увидела все это дело.
– Точно подмечено, они везде бродят, везде нос свой длинный суют.
– Ясное дело, в обморок рухнула, потом другие соседи прибежали. Милицию вызвали.
– Слава тебе богу!
– Арестовали нашего комдива.
– Да-а, сразу видно, героический человек был.
– У вас, мама, все люди героические, давайте я вам лучше еще чаю налью, чего вы там все мешаете, нет уже ничего.
– Сколько дали-то?
– Кому?
– Комдиву, не голове же.
– Рассказывали, что, когда его арестовывали, обыск проводили, допрашивали там свидетелей, эта чертова голова все продолжала вариться. Не знаю, сколько ему дали. Его в Институт Сербского потом забрали, там он, видно, и умер. Отправился в царствие мертвых.
– Страшно.
– Да не страшно, а глупо. Чего тут страшного-то.
Действительно, Вожеге почему-то совсем не было страшно, когда он слушал этот рассказ Зои.
Абсолютно не было страшно.
Итак, Куриный бог отправился в царствие мертвых. Для начала по Щипку дошел до Жукова проезда, где был приусадебный пруд.
Потом его засыпали, когда строили дорогу до Павелецкой-товарной.
Постоял на перекрестке, дождался трамвая, что как-то кособоко, обморочно дрожа на стыках, прополз в сторону Даниловского рынка, пропустил его.
Куда дальше? Не может же царствие мертвых располагаться так близко от того места, где прожил почти всю свою жизнь! Тем более что раньше довольно часто бывал в этих краях, но никаких признаков этого самого царствия никогда не замечал. Все больше бессмысленной архитектуры склады, пристанционные мастерские, гаражи да кирпичные покосившиеся заборы попадались. Как-то все очень глупо получалось, не спрашивать же в конце концов у редких прохожих, как поступать в подобного рода весьма и весьма щекотливой ситуации.
Глупо, невыносимо глупо!
И что же могло быть результатом этой глупости? Скорее всего, в высшей степени бессмысленная, неуместная и какая-то кривая, как приключается в таких случаях, улыбка.
Улыбка – это когда губы начинают расплываться в разные стороны, вытягиваться, теснить щеки, полностью выворачивая при этом ближайшее содержимое рта – зубы, язык да сводчатый потолок нёба.
А может быть, попробовать вернуться, пока не поздно? Опять войти в свою комнату, лечь на кровать, отвернувшись лицом к стене, постараться уснуть?
– Папа, какого черта, что вы тут делаете, вы же умерли, а теперь вот опять приперлись! Зачем? Чтобы меня изводить, что ли?
Куриный бог стоял рядом с трамвайными путями и улыбался:
– Да шутка это, розыгрыш! Никуда я не вернулся. Ведь у меня же бессонница. А ты уже и забыла?
И уже много позже рассказывали, что видели на берегу еще не засыпанного тогда Жукова приусадебного пруда какого-то странного улыбающегося старика.
Куриный бог подошел к самой воде и начал раздеваться.
Расшнуровал ботинки, расстегнул штаны, снял пальто, спустил кальсоны, выпустил изо рта слюну, но тут же втянул ее обратно, на глазах выступили слезы.
Посмотрел по сторонам – нет никого.
И тут же увидел себя со стороны таким беспомощным, слабоумным, не способным даже донести до рта чашку с горячим, крепко заваренным чаем, в котором плавает лимон, что придвигается к краям чашки, уходит в глубину, затем вновь всплывает, пузырится, источает такой пьянящий аромат, что от него можно с ума сойти.
Зашел в ледяную воду.
Трудно понять, что это было за состояние такое, когда огонь входит в тебя, но не сжигает все твои внутренности, чего, впрочем, ждешь, так как это неотвратимо и даже естественно, но лишь разогревает их до приятного жара. А еще заставляет сердце биться все сильнее и сильнее, наводя при этом страх, что еще совсем немного, и оно остановится, не выдержит бешеного ускорения, ритма.
Куриный бог почему-то вспомнил в эту минуту, как однажды, это было лет пятьдесят назад, когда он выдергивал скатерть с сервированного на двадцать персон стола, на него опрокинулся только что закипевший самовар.
Улыбнулся сам себе – как же это интересно, однако, извлекать откуда-то из глубины, с самого дна, старинные, даже ветхие ощущения и прикладывать их к совершенно новым и неизведанным состояниям. Тогда самовар с грохотом повалился на пол, принялся кататься из угла в угол и извергать из себя струи густого, слоистого пара. Могло даже показаться, что с ним приключился припадок, как с душевнобольным.
«Душевнобольной самовар, царствие мертвых», – Куриный бог усмехнулся в конце своей жизни.
В конце своей жизни святой апостол Петр написал два послания к уверовавшим иудеям, рассеянным вне Палестины.
Первое послание, как известно, состоит из пяти глав и написано в 65 году в Вавилоне.
Второе же послание написано св. Петром в Риме незадолго до его мученической кончины. Апостол умоляет верующих быть твердыми и неуклонными в вере, остерегаться лжеучений и не почитать обетований Божественных несбыточными из-за того, что еще не наступил последний день мира сего, ибо смиренномудрые и долготерпеливые стяжают Царствие Небесное.
Последний день недели – воскресенье. Стало быть, в конце каждой недели возникает возможность полностью уподобиться Спасителю и собственной смертью попрать смерть, даруя при этом жизнь всем здравствующим. Конечно, на первый взгляд все это выглядит совершенно неправдоподобно, дико и более напоминает бредовые измышления полностью отчаявшегося в Божественной благодати, стоящего на коленях слабоумного грешника. Почему на коленях? Да потому, что уже нет никаких сил превозмогать лишения, одиночество, смертельную усталость, нищету и болезни как-то иначе.
Однако если попытаться вдуматься в неотвратимость седьмого дня, то получается, что единственным источником сомнений и недоверия являются исключительно собственные слабость и страхи, а никакие не внешние события, злоключения или люди, что проходят мимо тебя, заглядывают в твое лицо, недоумевают. Вероятно, они и были бы рады помочь тебе разного рода благодеяниями, праведными поступками, речами, но, увы, не могут, совершенно не могут это сделать, ибо не ведают истинной причины твоего недомогания.
Душевного, само собой…
Конечно, ты можешь тут же смело, вариант, дерзко возразить и привести в пример врача, что долго и настойчиво допрашивает своего пациента, дотрагивается до него, даже специально причиняет ему боль, чтобы понять, что же именно требует лечения. Да, это так! Истинно так!
Но тут, как думается, совершенно иная ситуация, ибо не всяк врач страждущему своему, не всяк способен найти в себе умение или даже талант к уничижению перед тем, кто порой гордо отвергает протянутую ему руку помощи.
Итак, право последнего выбора, окончательного решения остается только за тобой и ни за кем более!
Хорошо, предположим, что ты сам изложил пред собой истинные причины твоих нестроений. Причем сделал это в высшей степени искренне, правдиво, вероятно, даже истово, потому что таиться от самого себя, пытаться обмануть самого себя, объясняя это несвоевременностью подобного поступка, в высшей степени глупо. Просто глупо! Ты говоришь себе, что должно пройти некое время, должны улечься страхи, боли, жуткие видения, Бог знает что еще. Ты ждешь. Точнее сказать, ты делаешь вид, что ждешь, но ничего, абсолютно ничего не происходит…
А люди проходят мимо тебя, заглядывают в твое лицо, недоумевают. Некоторые даже и смеются, но не над тобой, а просто каким-то своим мыслям, ведь не все же, в конце концов, обязаны страдать именно сейчас, именно в эту минуту. Но ты, затаившись, ошибочно думаешь, что предметом их улыбок, а в твоей трактовке – глумления, являются твои боль и страдание. Ты винишь их в непонимании и жестокосердии. И ошибаешься. Жестоко ошибаешься, потому как жестокосерден к самому себе!
При другом развитии ситуации ты понимаешь, что именно тебя гнетет, и улыбаешься этому знанию, а стало быть, улыбаешься и проходящим мимо тебя людям. Просто так получается своего рода совпадение мимики, артикуляции и внешнего проявления эмоций.
Как было тогда, когда возле полуразрушенных церковных ворот, что на Яузе, стоял человек в гимнастерке и курил, а отец Румына почему-то поздоровался с ним, и человек ответил ему кивком головы, слабо улыбнувшись при этом.
Однако за этим почти незаметным жестом ничего не стояло – никаких взаимных душевных движений, никаких переживаний или воспоминаний.
Ничего – обычное совпадение, совершенная пустота.
Так часто бывает…
Румын тогда оглянулся и тоже зачем-то улыбнулся мужику в гимнастерке.
На Щипок пришли, когда уже начало смеркаться.
Отец прошел в дом, и уже откуда-то из глубины барака донеслось:
– Может, пора уже?
– Не-а, – Румянцев сел на скамейку и стал болтать ногами.
Так и сидел, трясся всем телом, цепенел, впадал в забытье, пока вдруг не услышал откуда-то сверху:
– Румын, а Румын, ты чео – дурак? – Вожега высунулся из окна почти целиком, кривлялся и вертел указательным пальцем у виска.
– Выйдешь, убью! – проговорил Румын в ответ скорее механически, не придавая словам какого-то особого смысла, но тут же и очнулся, вышел из внутренней неподвижности, встал и поплелся домой.
И это уже потом, проходя мимо двери с криво нарисованной на ней белой краской цифрой 14, размахнулся и со всей силой ударил в нее кулаком.
Убил, стало быть.
А Вожега так и остался стоять у окна, даже не повернулся к двери, хотя мог спрятаться за шкаф или под кровать, но не сделал этого.
Интересное совпадение: апостол Петр заранее узнал, что будет подвержен мучительной казни на кресте, ученики упрашивали его спасаться бегством, благо такая возможность предоставилась, но Петр отказался, сославшись на то, что Сам Спаситель заповедал ему совершить восхождение на крест.
И спустя годы с высоты второго этажа можно было разглядеть большой, прямоугольный в плане двор, с одной стороны упиравшийся в какие-то покосившиеся деревянные постройки и целую гору лысых автомобильных покрышек, а с двух других огороженный забором, прибитым прямо к деревьям.
А еще у самого подъезда стояла скамейка, на которую Зофья Сергеевна всякий раз демонстративно ложилась, видимо, воображала себе, что лежит таким образом в тесном гробу.
Притворялась, конечно, старая дура!
Лежала неподвижно, боясь свалиться на землю, скрещивала руки на груди, следила за дыханием, считала до ста и еще раз до ста, пока не задремывала и не начинала похрапывать, как бы перекатывая внутри собственной гортани мелкие, обточенные прерывистым дыханием-прибоем камешки.
Грохот катающейся под кроватью гантели.
Грохот булыжников, перетаскиваемых подводным течением.
Грохот шагов в коридоре.
Грохот стальных колес на рельсовых стыках.
Вожега оглянулся, а со стен на него смотрели фотографии каких-то людей – мужчин в военной форме, женщин в длинных, доходивших им до самых пят пальто, стариков с абсолютно остекленевшими глазами и, соответственно, устремленными прямо перед собой слабоумными взглядами, детей, в неестественных позах замерших рядом то ли с новогодней елкой, то ли с огромным домашним растением, живущим в деревянной, обклеенной старыми газетами кадке.
Приоткрыл дверь и выглянул в коридор, как в железнодорожный тоннель, по которому вот-вот должен пройти маневровый мотовоз.
Грохот проходящего по мосту поезда.
Проникающий внутрь головы вой зуммера при открывании шлагбаума-гильотины.
Подождал еще какое-то время – нет, никакого мотовоза не предвиделось, действительно, откуда ему тут было взяться? И лишь лающий кашель деда Миши Тракториста из одиннадцатой квартиры да смех Рубеля и Роббера с первого этажа.
Значит, можно идти!
Хорошо!
А что еще можно?
Можно отдирать вату, что клоками свисает из распоротых животов дверей, обитых дерматином, можно пробираться вдоль фронта пахнущих лежалым бельем шкафов, стоящих по длине стен, наконец, можно пожелать спуститься по лестнице на первый этаж, даже ухватиться при этом за вытертые до зеркального блеска перила, как за могильную ограду, и перевеситься вниз, но вдруг оглянуться на звук работающего телевизора и заметить, что дверь в квартиру Кауфман приоткрыта.
Вольфрам Авиэзерович Кауфман работал сварщиком могильных оград на Ваганьковском кладбище. С работы всякий раз приходил злой и усталый, с порога требовал налить ему сто грамм водки, долго мылся под рукомойником, кряхтел, брызгался, наливал на полу целую лужу, но никогда за собой не вытирал, потом требовал еще сто грамм водки, не закусывал и вроде как успокаивался.
Дыхание становилось ровным, покойным, а стало быть, дозволительно повесить мокрое полотенце на спинку стула, сесть за стол, потребовать ужин и включить телевизор погромче, чтобы не слышать, как из коридора доносится истошное: «Опять Вольфрамыч все засрал, скотина!»
Во рту кусок жареной курицы.
В руке вилка.
В ушах волосы.
В кастрюле картошка.
В телевизоре футбол и голос комментатора Николая Николаевича Озерова.
Провода перекручены вокруг шеи и проваливаются за воротник, микрофон напоминает гладко выбритый подбородок, забранный в мелкого сечения металлическую сетку, прикосновение к которой оставляет на губах кисловатый привкус. Николай Николаевич облизывает губы, но вдруг цепенеет на какое-то мгновение, зрачки его расширяются, темнеют, и откуда-то из самой глубины, где теряются радиопровода, все сокрушая на своем пути, вырывается исступленное – «О-о-о-о-о-л!!!».
Честно говоря, Вольфрам Авиэзерович так и не понял, как это произошло.
Он вдруг захрипел, как будто бы его убило током из синего щелкающего ящика, что устроен по правую руку от водителя троллейбуса, задрожал всем телом, покрылся испариной и умер.
То есть подавился куриной костью как раз накануне московской Олимпиады.
Всякий раз вспоминая тот день, Зофья Сергеевна повторяла: «В то лето многие умерли – Джо Дассен, Высоцкий…», будто это что-то решало или могло изменить.
Ничего это не могло изменить. Это должно было произойти.
Вожега приоткрыл дверь и тут же уперся взглядом в затылок Зофьи Сергеевны, которая ужинала и смотрела телевизор. Просто пялилась в экран, совершенно не понимая при этом, что именно вилка, зажатая узловатыми венозными пальцами, найдет на тарелке и донесет до открытого рта.
Было бы невыносимо смешно наблюдать, как ожившая вилка сама совершает путешествие по столу, находит на нем разрозненные остатки пищи, накалывает их на себя, доставляет к открытому вентиляционному колодцу и все запихивает внутрь. Утрамбовывает со старанием и еще раз запихивает, потому как запихнуть сразу все не получилось.