Глава тринадцатая
Мало сказать, что лагерный фельдшер Хельмут был пьян. Собственно, уже через полчаса после прихода в «Гиацинт» он бывал «готов». Он называл это «всплыть на поверхность» и, всплыв, переставал торопиться, сидел, прихлебывая водку маленькими глоточками, до самого закрытия. Когда в охранной роте хотели сказать про кого-нибудь, что он мертвецки напился, говорили: «Пьян, как Хельмут перед закрытием».
В этот вечер, оставшись в «офицерском погребке» в полном одиночестве, он сидел, придерживая рукой стакан, и то, бодрясь, выпячивал грудь и выкатывал глаза, то начинал клевать носом.
Каждый раз, когда мадам проходила мимо, он делал приглашающие жесты, умоляя ее присесть.
Мадам любезно улыбалась, но присаживаться ей было некогда. Она знала, что Хельмут будет философствовать, а это займет много времени. Поэтому она не торопилась начинать беседу.
До закрытия оставалось около часа, и фельдшер уже почти уткнулся носом в тарелку, залитую застывшим жиром, когда она наконец подошла и присела на соседний бочонок.
Он сейчас же для бодрости хлебнул два-три глоточка, выпятил грудь и вдруг стал старательно осматривать все углы комнаты. При этом он то хмурился, то широко открывал глаза, то прищуривался до невозможности, чтоб поймать в фокус смутные, расплывающиеся очертания предметов.
— В комнате никого нет. Ни единой души, господин доктор! — любезно пояснила мадам.
— М-м? — вопросительно промычал Хельмут, не без труда заглядывая все-таки себе за спину. — Значит, все мои боевые товарищи и друзья по оружию… уже… убрались? Мне тоже так казалось, но никогда не лишне проверить!
Как бы он ни был пьян, он не позволил бы себе болтать в присутствии своих «боевых друзей» — он был не так глуп!
— Вы, мадам, единственный человек здесь, который имеет некоторое представление о том, что, в сущности, представляет собою Хельмут! Кто я таков, а?
— Артист, — сказала мадам. — Вы музыкант, я знаю!
Хельмут качнулся вперед, сделав попытку поймать и поцеловать ручку мадам, но застрял на полпути, потеряв равновесие, и ограничился символическим поцелуем в воздух.
— Это еще недостаточно точно сказано. Для меня не существует на свете ничего, кроме музыки. И вина. Таков я! О музыка: Бетховен, Глюк, Моцарт, Бах, Чайковский, Россини! Музыка гигантов, а не вонючее кабацкое пиликанье, приводящее в восторг моих собратьев по крови и по медным бляхам на животе…
— Ах, доктор, — задумчиво заметила мадам, — одного я никак не могу понять: как могло случиться, что вы, такой тонкий знаток этих вот… компонистов, которых вы называли, как вы очутились на работе в таком лагере, среди несчастных заключенных, которым… ну, которых…
— Которых лупят, и морят голодом, и уничтожают? Ради бога, не стесняйтесь в выражениях. Это вовсе не какой-нибудь секрет!.. Он не лишен интереса, ваш вопрос… Представьте себе юношу, который любит, обожает музыку и вовсе не любит вина. — Фельдшер с раскрытым ртом коротко рассмеялся и продолжал — Этот юноша презирает политику, он живет в мире звуков, и русский гений Чайковский ему дороже, чем сам руководитель гитлеровской молодежи района! И вот этого милого немецкого юношу — вместе со всеми его «извините, пожалуйста», «множество благодарностей!»… и «не будете ли вы так любезны!»… — забирают на военную службу. Мальчик происходит из очень почтенной семьи, и он попадает в войска СС. И очень скоро его назначают в лагерь для военнопленных французов…
Мальчик ходит по лагерю с автоматом, французики работают в каменоломнях и ведут себя очень тихо. Славные такие, голодные парни и жалкие старикашки, которые очень боятся автоматов. Так проходит три дня, и мальчика зовет его начальник и спрашивает: «Ну, парень, кому же ты дал сегодня в морду?» Парень выпучивает свои голубые глаза и сознается, что никому он не давал в морду. Начальник говорит: «А почему ты никому не дал взбучку, разве тут мало ходит поганых французишек?..» Милый юноша начинает уверять, что они очень послушные, не нарушают никаких правил, их просто не за что бить.
Начальник очень недоволен, но отпускает юношу. Проходит еще два или три дня, и его снова зовут к начальнику, и тот опять спрашивает: «Ну, дал ты кому-нибудь в рожу?»
— Никак нет, они ведут себя… — Но тут начальник командует «смирно», и, пока юноша стоит «руки по швам», начальник своей шершавой, грязной лапой отпускает со всего маху одну за другой четыре пощечины по нежным розовым щечкам. И заметьте себе, мадам, что первая из этих четырех пощечин была первой в жизни этого мальчика. Его никогда не били чудаки родители…
Потом начальник говорит: «Теперь иди и явись ко мне завтра, и если ты мне не сможешь доложить, что отделал какого-нибудь арестанта, то эти пощечины тебе покажутся нежными поцелуями, так тебя отделают вот на этом самом месте».
И вот мальчик выходит с зареванной физиономией из канцелярии и натыкается на француза, который тащит какой-то мешок. Не раздумывая, он подходит и дает ему в зубы и видит, как начальник ухмыляется в окне. И вдруг у юноши делается легко на душе. С этого момента ему все становится легко!..
У меня есть моя музыка, которая не имеет никакого отношения к вонючей жизненной грязи. Если мне прикажут расстрелять кого-нибудь, я без всякого удовольствия и злобы выполню приказ. Я не из тех, кому это доставляет удовольствие, нет! Но что делать? Ведь жизнь — это только кишащая червями навозная куча, над которой льется в вышине неземная, непознаваемая музыка…
— Ах, боже мой, — тихонько вздохнула мадам Мария, — но неужели так необходимо мучить других людей?
— О да, мадам, в той или иной форме необходимо. Мой дорогой начальник, влепивший мне те четыре незабываемые оплеухи, дал мне наглядный урок: или ты кого-нибудь бьешь по морде, или тебя бьют. Если бы я был святым, может быть, я предпочел бы, чтоб били меня. Но я не святой, я очень нервно-чувствительный индивидуум. Я закончил фельдшерские курсы и имею теперь две вещи — музыку и вино… Кстати, мадам, меня можно поздравить: я получаю отпуск на родину. В связи с этим, помните, о чем мы говорили?..
Мадам придвинулась ближе.
— Насчет небольшого запаса шпека?.. Ах, Хельмут, мне так хочется вам что-нибудь устроить… просто не знаю!.. Впрочем, есть одно небольшое дело. Вы можете сосредоточиться?
Хельмут отхлебнул глоток побольше и приготовился слушать.
Аляна крепко спала, сидя на табуретке в кухне, когда трактирщица, пошлепав ее по щеке, чтоб разбудить, повела наверх, в свою спальню. Залы уже давно были пусты и столы сдвинуты в ожидании утренней уборки.
Пить пиво мадам тоже считала «неженственным». Разве только для виду прихлебнуть с почетным «гостем». Поэтому в шкафчике с немецкой надписью «аптечка» она хранила специальную рюмочку и несколько бутылок с ликерами. Она закурила, как всегда, поставила ступни вытянутых ног торчком, носками вверх, и выпила рюмочку.
— Вот так и надо вести дела!.. Я тебе говорила про Хельмута? Музыканта… Фельдшера… Я помню, что говорила. Я его берегла на крайний случай. Понимаешь? Он немножечко артист, с такими трудно иметь деловые отношения… Ну, так вот, он сам меня просит теперь устроить ему какое-нибудь дело, чтоб он мог заработать пару чемоданов шпеку. Он как раз получает отпуск… Мы договорились с двух слов. Он может все устроить. Он же «главный врач»! Спишет твоего мужа, как умершего, а похоронная команда его по дороге «потеряет»… Цена будет обыкновенная: свиная туша. Мы договорились о подробностях. Такая, килограммов на восемьдесят, — хватит с него…. Ну что, можно с фрицами иметь дело? Я говорю, что можно! Конечно, он постарается как-нибудь смошенничать, но со мной это не получится. Я сама договорюсь обо всех условиях. Ну-ну, благодарности после, девочка, давай-ка спать… О-о, мои бедные ноги, как они горят!..
Глава четырнадцатая
Теперь точно туго заведенная пружина все время давила на ее сердце, подталкивая и торопя: скорей, скорей, скорей!
Десятки километров прошла Аляна по тяжелой зимней дороге до хуторка, где жили родители ее матери.
Окоченевшая, ко всему безучастная, сидела она в их избушке, выслушивая сбивчивые жалобы стариков на военные бедствия, одиночество, старость…
Сочувственно качала головой, почти ничего не слыша, и крепко сжимала руки, потому что пружина все время давила изнутри: «скорей!» — и уходили, уходили драгоценные минуты. Фельдшер Хельмут со дня на день ожидал отпуска. Что, если она опоздает?..
Она с тоской оглядывала с детства знакомую комнату, давно известные бесчисленные приметы бедности: закопченные бревенчатые стены, потрескавшуюся печь и провисший от ветхости потолок, заклеенные бумажками маленькие окошечки. Дом доживал свой век так же, как и хозяева. Но старики были все-таки покрепче, повыносливей, и их мучил страх, что их убогое хозяйство — домишко, плуг, пила и ведра, сапоги и платье и полуслепая кляча — придет в полную негодность еще раньше, чем они…
Покопавшись в углу за печью, бабушка, сияя, вытащила и бережно обтерла ладонью яичко для Аляны. Старик кивнул, одобряя такую щедрость. Яйца зимой, да еще во времена, когда каждый месяц надо сдавать немцам «яичный налог», — это ведь гостинец.
Аляна все это видела, и сердце у нее немножко щемило от жалости к старикам, а больше всего от страха из-за предстоящего разговора.
Сжавшись в своем углу, она молчала, выжидая удобного момента, и вдруг ее точно толкнуло что-то: «Скорее, время уходит!» И, на полуслове прервав бабку, она сказала, что нашла мужа и теперь нужна свиная туша, чтобы его выкупить.
Она говорила это, сама отлично зная, что просит почти невозможного. Она достаточно пожила в детстве у стариков, в их хозяйстве, чтобы не знать. Взрослая, откормленная свинья — это сало, копченая грудинка, мясо на много месяцев жизни. Кусочек сала к картошке и хлебу — это праздничный обед. Несколько отборных кусков грудинки, отвезенных на базар, — это новый котел, топор или сапоги, немного табаку для старика, мыло и платок для старухи. В таком хозяйстве — это все богатство дома… Зная все это, Аляна не ожидала хорошего от своей просьбы. Но то, что случилось после того, как она сказала, было хуже всего, что можно было ждать, — старики насмерть перепугались одной мысли, что у них могут отнять свинью. Они как-то сразу поглупели, и ничего уже нельзя было им втолковать. Ну просто они не могли переварить эту противоестественную мысль, что у них отберут пищу, которой они должны кормиться всю долгую зиму.
С несчастным видом они толкались, переглядывались, успокаивали Аляну тем, что «все как-нибудь и так обойдется».
Наконец старик сказал:
— Постой, да ведь ты, никак, говорила, что тебе сейчас свинью надо? Да?.. Ну, так ничего не выйдет. Ведь нашу-то еще кормить надо полный месяц. Ее рано резать!
Старуха тоже вспомнила, что и верно рано, и оба они так обрадовались, будто тем самым все дело устроили по-хорошему.
— Вот теперь ты сама видишь, что нельзя. Нельзя сейчас забивать свинку, это круглым дураком надо быть. Ведь она как раз и входит в самый вес, идет в сало. Сейчас каждая неделька откорма дорога!
Больше они и слышать ничего не хотели, все только цеплялись за то, что забивать рано.
Аляна сидела, стиснув зубы и закрыв глаза, пока они не замолчали, исчерпав все доводы, успокоенные, но все же немножко виноватые. Затем она холодно, медленно и четко повторила все сначала: либо нужно отдать на выкуп свинью, либо ее муж, Степан, погиб. А тогда и она жить не будет.
Старуха обняла ее и заплакала, умоляя, чтоб она не умирала, что все будет, как бог захочет. Аляна, жестко выпрямившись, отворачивалась, не поддаваясь на ласки.
Старик вздыхал, кряхтел, потом стал расспрашивать обо всех подробностях сделки. И вдруг его опять осенило:
— Ах ты дурочка, моя деточка! Да ведь как только ты ему отдашь свинью, он тебя сейчас же обманет. Ведь это же немец! Окаянный немец-фашист! Да разве ему можно одну-единственную спичку доверить, не то что свиную тушу?
Старуха перестала плакать и запричитала с испугом, в котором слышалось облегчение:
— И как это, внученька, мы, бабы, не догадались? Ведь старик-то правду говорит — обманут! Как есть обманут, вокруг пальца обведут!
Оба пустились вспоминать, какие обманы бывают на свете, а старик, рассказывая один древний случай с барышником, даже приврал, назвав того немцем, хотя был он обыкновенным литовским жуликом.
— Ну что же… — Не слушая их больше, Аляна поднялась с места. — Вам ваш кабан дороже, чем жизнь моего мужа, бог с вами.
На нее накинулись с упреками. И как язык-то у нее повернулся такое выговорить?! Да они за нее оба с радостью умрут хоть сию минуту. Никого у них и на свете нет, кроме нее да ее матери! А она им все равно, что дочка…
— Но подумай сама, малютка, отдать нашу красавицу, такую чудную свинку, которую мы, как ребенка, кормили и лечили, ночей недосыпали, когда она заболела, — отдать паршивому фашисту, который тебя же обманет! Ведь сердце разрывается!
Аляна сняла со стенки свой кожушок и хотела одеваться. У нее вырвали его из рук. Старуха едва не ударила ее, стала кричать, что она еще девчонка, у нее своего разума очень мало, что грех не слушаться старших. Пускай лучше садится и кушает яичко, и все будет по воле божьей, все устроится хорошо. Она и на старика прикрикнула, чтоб он построже поговорил с Аляной, только тот совершенно не знал, как это делается, и, поддерживая свою старуху, все больше кивал, вздыхая, да укоризненно качал головой.
Бабка унесла прятать за печь Алянин кожушок и, так как та молчала, решила, что она понемногу «успокоится».
Дед, не отличавшийся особой тонкостью подхода, спросил:
— Так тебе, значит, хороший муж достался?
— Да, — сказала Аляна и вдруг, решительно расстегнув на груди платье, вытащила из заколотого булавкой кармана небольшую фотографию, где была снята вместе со Степой в доме отдыха.
Карточку поднесли к окну. За окном все белело от снега, но в избе, даже у самого окошка, было не очень светло. Разглядывали долго и как будто вовсе забыли о внучке.
— Погляди-ка, — тихо сказала старуха, — вот наша внученька Аляна со своим милым. Разве они не парочка?
— Очень красиво с них сняли, на редкость красиво сняли, совсем как живые стоят, хотя карточка и маленькая… — Старик даже причмокивал, рассматривая, — так ему понравилось.
— Как мы мечтали с тобой, старый, дожить до дня, что у нашей девочки будет хороший, добрый муж и славный ребеночек. Вот ведь дожили все-таки!
— Ты нам эту карточку должна оставить. Нам будет память, и будет на что радостно глянуть перед смертью, а, внученька? И добрый он человек, твой муж? Любил он тебя?
— Любит! — закричала, срываясь, Аляна. — Никто так не любит, как мы друг друга. Да с ума вы сошли, что ли? Спрашиваете, радуетесь! Ведь он в тюрьме сидит! В сто раз хуже, чем в тюрьме, его каждый час убить могут!
Старики испуганно оглянулись.
— Вот… его? — отупело переспросил старик. Ведь для них муж Аляны до сих пор был пустым словом.
Теперь Аляна поняла, что ухватилась за верную нить.
— Слушайте, я вам расскажу, да?
Да, они очень хотели, чтоб она рассказала. Очень даже интересно послушать. И, кроме того, пока она будет рассказывать, авось «успокоится», может, и не станет говорить больше жестоких слов, которые так тяжело слушать.
Не зная, с чего начать, она заговорила без всякой связи, рассказывая о Степе, о своей любви, о море, о сыне…
И старики удивлялись, одобряли, радовались, а когда она рассказала, как ударила Степу, — просто закричали, замахали руками и захохотали от удовольствия…
Когда рассказ кончился, старики опомнились и разом помрачнели, поняв, что произошло: они приняли Степана в свою семью. Теперь у них был близкий, хороший человек — Степан, муж внучки Аляны…
Старик заикнулся было, что лучше бы все это делать с утра, значит, завтра, но тут же махнул рукой и взялся за шапку.
Все вместе они пошли через двор смотреть свинку. Едва дед притронулся к колышку, которым запиралась дверь хлева, как изнутри раздалось нетерпеливое похрюкивание, быстро перешедшее в радостный и нетерпеливый визг. Рослая, округлая свинка месяцев восьми бросилась навстречу и стала тереться о ногу старика.