Коала - А Чеглок 10 стр.


Солдат захотел отвести некую Элизабет Нидхэм в лесок, она заартачилась, чем немало его изумила и даже обидела, ибо слыла бабенкой отзывчивой, готовой уступить каждому. А она возьми и нажалуйся на солдата его офицеру. Бедняга схлопотал двести ударов.

Дебора Херберт обвинила своего мужа в том, что тот лупит ее без всякой причины. За что сама получила двадцать пять ударов и приказ немедленно вернуться к супругу.

Джеймс Ковентри и Джон Эйтвел, избившие Джона Макнила, приговорены были к пятистам ударам каждый — получили, однако, один четыреста ударов, второй и вовсе лишь сто, ибо надзиравший за процедурой полковой лекарь исполнение наказания прервал вплоть до заживления рубцов, после коего и следовало завершить экзекуцию.

Впрочем, умирали и без всякой виселицы, без посторонней помощи, — англичане, можно сказать, мерли как мухи. От самой легкой раны, от пустяковой царапины плохо забитым в доску гвоздем, а кого миновала смерть от телесных повреждений или гнилого зуба, тот ни за что, ни про что мог погибнуть от дурацкой шутки. Как один из корабельных коков, которого двое матросов однажды утром потехи ради сбросили за борт. Поваренок, чернокожий африканец, прихваченный кем-то из Виргинии, пошел ко дну камнем, — кто сказал, что каждый моряк должен уметь плавать?

Джона Берри похоронили третьего марта. На следующий день за ним последовали Даниэль Смарт и Джон Смит. Этот последний в свое время украл у некоего Джона Хэселдена пару башмаков. Уильяма Дэвина, овцекрада из Девоншира, предали земле пятого. Генри Уинсента, который схлопотал свои семь лет за украденные двести фунтов стерлингов и старую деревянную бочку, — седьмого марта; Джона Уолкотта восьмого. Впрочем, его уже за три года до того едва не отправили на виселицу за шелковый носовой платок и пару пустых бутылок, но помиловали, заменив смертную казнь пожизненной каторжной ссылкой. Теперь, два месяца по прибытии к месту назначения, он и вовсе ушел от наказания. В воскресенье, понедельник и вторник погост остался ни с чем, однако во вторник праздновали возвращение во прах Сары Перри, шляпницы из Мидлсекса. В доме с нехорошей репутацией она сношалась с почтенным Оуэном Клэттоном, похитив у того серебряные часы и кое-что из дорогих побрякушек. Смертный приговор, виселица. Было ей двадцать восемь. Пятнадцатого проводили в последний путь Корнелиуса Коннели, уличного грабителя. Тремя днями позже Томаса Тарнера, карманника. Рядом с ним положили младенца Джона Прайора. Зато после младенца целая неделя выдалась хорошая, без похорон.

В воскресенье, двадцать третьего марта, выловили акулу больше трех метров длиной, из печени выжали 26 галлонов жира. В тот день померла Сузанна Бланшет. Упокоиться в чужой земле ей пришлось из-за того, что на родине она вынесла из дома некоего Филиппа О’Келли пухлый узел тряпья — два трикотажных платья, юбку на подкладке, четыре шляпки, из которых одна с кружевом, четыре фартука, восемь платков носовых, полотняную рубашку, пальто, чепец шелковый, пару тканых дамских перчаток. Работала прислугой.

Между двадцать шестым и последним днем марта в землю опустили еще трупик младенца Джеймса Бингхэма, только накануне во имя Отца и Сына и Святого Духа крещеного сынишки Мэри Бингхэм и Джона Бингхэма, краснодеревщика из Уорикшира, который там, на родине, забрался в запертый дом, откуда похитил стопку шерстяных одеял. Предстояло ему долгих семь лет ссылки, и вот уже два с половиной месяца спустя, спозаранку, под легкой остудой юго-западного бриза, на другом краю земли, по ту сторону тропика Козерога, на отшибе от бараков и потрепанных палаток, он хоронил сына, который и оказался в том первом марте последним покойником.

От всех этих чужбинных передряг и бедствий настроение и дисциплина в полку были изрядно подорваны, поэтому день рождения его величества, первый, который отмечался в новой колонии, сочли подходящей возможностью, дабы укрепить дух, а заодно и тело солдат.

Генерал-губернатор пригласил офицеров к себе в резиденцию, распорядился подать всякого мяса, какое только можно раздобыть, — свинину, козлятину, дичь, кенгурятину, все выпили мадеры и портвейна за его величество, а когда Филипп вышел из-за стола ненадолго прилечь, дабы дать отдых измученной спине, офицеры тайком подняли бокалы и за здоровье генерал-губернатора.

После еды все пошли прогуляться к морю, где арестанты соорудили огромный костер. Корабли в бухте грянули из всех пушек салют, и то ли этот гром, то ли высоченное пламя от костра перепугали скотину той зимней ночью, — известно только, что наутро, как одна, пропали все коровы, а вместе с ними и заключенный по имени Эдвард Корбетт, немедля заподозренный в том, что это он и выпустил скотину. Однако допросить его удалось совсем не сразу, ибо он чуть ли не восемнадцать суток скрывался в лесах. Он слушал там пение птиц, крики диких зверей в кронах деревьев, смотрел, как крупными хлопьями медленно падает на эти деревья снег, совсем как дома, на другом конце земли, в родимой Англии, и снова, будто наяву, видел перед собой судей Эйшерста и Кнаппа в «Олд Бейли», которые за покражу полотняного мешка и двух оконных стекол упекли его сперва в тюрьму «Церера», что в Вулидже, а потом приговорили к семи годам ссыльной каторги. И вовсе не голод выгнал его из леса, и не голова арестанта, которого еще за несколько дней до побега Корбетта похитили дикари, — нанизанная на копье, она торчала теперь около прогоревшего кострища, — а грозные толчки, сотрясшие землю в то зимнее утро. Корбетт счел их нехорошим предзнаменованием, повелением сойти с неверного пути, вернуться к товарищам по несчастью и просить у них прощения.

Оборванного, отощавшего до костей, его нашли на генерал-губернаторском огороде. Препроводили в тюрьму, подвергли допросу относительно пропавшей скотины, которую уже третью неделю искали, но та как сквозь землю провалилась, однако Корбетт клялся и божился, что он тут ни причем. На следующий день его погнали к зловещему дереву, что между мужским и женским лагерем, и вздернули на пару с еще одним малым, Дэвидом Коулом, которого офицер Райт застукал возле своего сундука и отходил дубинкой до полусмерти. Полковой эскулап употребил все свое искусство, лишь бы худо-бедно поставить беднягу на ноги и можно было его чин чином, по-людски, повесить.

Экзекуцию произвели чистенько и по-быстрому, без лишней помпы, на всякий случай не объявляя сбор всей колонии, ибо опасались снова опозориться. А в устрашение и назидание другим достаточно было пару часов не вынимать повешенных из петли и под болтающимися трупами высечь нескольких проштрафившихся арестантов.

Отношения с туземцами в общем и целом развивались отрадно. Те боялись ружей и сабель, а что пришельцев они не очень жалуют, чувствовали на себе лишь каторжники. В их числе, к примеру, Уильям Окей и Сэмюэль Дэвис. Их послали расчищать подлесок, там-то они и исчезли, и единственное, что от обоих осталось — это следы крови в их палатке. В конце концов обоих нашли на мангровом болоте. Три копья, которыми Окея пригвоздили к земле, лишь с огромным трудом удалось вытащить. Черепушка разбита, как орех, мозг вытек, глаз, то ли выколотых дикарями, то ли выклеванных птицами, не было вовсе. Над Дэвисом потрудились меньше: проткнув в двух-трех местах, просто бросили истекать кровью. Дикари не тронули ни одежду убитых, ни их палатку, прихватив только инструменты — топор и кирки, то бишь то, что могло пригодиться в хозяйстве.

Генерал-губернатор подобные проявления, ясное дело, одобрить не мог, но в то же время понимал, что ничего иного ожидать не приходится. И своим людям тоже бесполезно было внушать, что надобно оставить местных жителей в покое, те все равно, что ни день, находили повод и предлог затеять очередную ссору. Между тем, сохранить с дикарями терпимые отношения было для колонии вопросом жизни и смерти, и единственный путь к этому лежал через установление взаимопонимания. Ввиду чего у губернатора созрела идея обзавестись переводчиком, которого для начала надо было обучить. А поскольку он ни секунды не верил, что кто-то из племени эора согласится на такое дело добровольно, он послал отряд с приказом будущего толмача захватить.

Человек, которого они через пару часов связанным приволокли в лагерь, звался Арабану, и после нескольких дней истошного ора и яростного сопротивления он, как миленький, уже ел вареную рыбу и вполне смирился со своей участью. Его отмыли и побрили, обрядили в штаны и рубаху, так что уже вскоре он производил столь приличное впечатление, что генерал-губернатор повелел ему трапезничать за одним с собой столом. Правда, приходилось следить, чтобы он после еды всякий раз не выбрасывал в окно посуду, и английский давался ему тоже крайне тяжело, однако мало-помалу он, казалось, к совместной с англичанами жизни привыкает. Вот только публичные порки, на которых его заставляли присутствовать, внушали дикарю отвращение и ужас, и, похоже, именно после одного из таких незабываемых зрелищ он, вырвавшись из толпы, сиганул в воду, однако в тяжелой, намокшей одежде без привычки далеко не уплыл, его быстренько догнали и заковали в кандалы.

Потом гадали — может, это апрель убивает туземцев? То ли еда, то ли погода, то ли ядовитые болотные испарения, или это один из туземных богов на них прогневался за то, что едят и пьют запретное, любят не то, что дозволено? Может, это солнце так нагревает землю, испуская из нее смрадное дыхание смерти, и та косит туземцев нещадно, опустошая их ряды столь свирепо, что даже у офицеров слезы наворачивались, и даже им, повидавшим всякое, становилось не по себе, когда они устремляли взор вдаль, на Голубые горы, где над холмистыми вершинами разливалось по вечерам металлическое мерцание, или утром, когда заходили они под величавую сень девственного леса, что простиралась над ними, как своды огромного собора. Они спрашивали себя, не отзывается ли во всех этих лесных шорохах, в этих неясных шепотах и вскриках, в тихом гуле и гуде, которым, казалось, полнится земля, некое зловещее, вековечное заклятье, в первые пятнадцать месяцев их пребывания здесь до поры до времени просто затаившееся, прятавшееся от них, а многие задавались уже и другим вопросом — не перекинется ли заклятие и на них тоже, и когда именно оно обрушится, как, каким образом сотрет с лица земли их юную, неокрепшую колонию, а кое-кто, уже перед сном, в постели, признавался себе, что они, все без исключения, наверное, эту кару заслужили, и ни один не вправе будет роптать.

В середине апреля в лагере прослышали, что на берегу лежат несколько больных туземцев. Генерал-губернатор вместе с Арабану и врачом поспешили туда. На прибрежном песке они обнаружили умирающего мужчину, распростертого между двух куч хвороста, а у его изголовья мальчонку лет примерно девяти, всего в мелких язвенных гнойничках. Стоя на коленях, он, как заведенный, поливал умирающему лоб водой. В двух-трех шагах от них девочка, умершая, по-видимому, совсем недавно. Чуть поодаль, судя по всему, мать, мертвая давно, уже почти скелет.

Арабану похоронил девочку, мать он как будто не замечал, мужчина с мальчиком тоже невозмутимо оставили ее истлевать на песке, когда их обоих погрузили в лодку.

В лагере их определили в пустующую хижину неподалеку от лазарета.

Приготовили горячую ванну, надели свежие рубашки, уложили в койки.

Мужчина то и дело показывал себе на горло, ему дали полоскание, но полоскать он не умел.

— Бадо, бадо, — требовал он, ему принесли воды, которую он жадно, большими глотками, немедленно выпил.

Когда им предложили рыбу, мужчина с гримасой отвращения отвернулся.

А потом началось его умирание, и умер он точно так же, как суждено было умереть остальным, почти всему племени эора, ибо девять человек из десяти не переживут того страшного года.

Сперва болезнь давала о себе знать общей вялостью членов и отсутствием аппетита. Наступала головная боль, рвота травянистого цвета, с желчью. Такого же цвета испражнения. Приступы лихорадочного беспокойства сменялись апатией и бредом, многие бормотали про себя беспрерывно.

Потом на теле проступали первые, нерегулярно рассеянные пустулы, мелкие, величиной с пшенную крупинку, чуть синеватые, почти как отметины карандашом. Поначалу слегка вздувшиеся, они вскоре опадали, образовывая в своем центре впадинку, время от времени наполняющуюся водянистой или кровавой слизью. Появлялись оспины, пузыри, как от ожога, они лопались, покрывая больного кровавым гноем. Кровотечение изо рта и носа, кровь в моче, язык черный, как уголь. По сути, больной гнил заживо. При этом он беспрерывно скрежетал зубами, грыз стаканы, в которых ему подавали воду. Вонь в помещении стояла несусветная и долго не выветривалась. Вынести этот запах невозможно, даже врачей рвало. Пальцы и зубы больного чернели, как обуглившиеся головешки.

Тот первый привезенный в лагерь пожилой мужчина умирал с большим достоинством, до самого конца оставаясь в сознании. Напоследок его приподняли, чтобы он мог посмотреть на сына. Он нежно погладил мальчонку и, уже с меркнущим взором, передал его на попечение англичан. До последнего вздоха он не издал ни жалобы, ни стона.

Умерших, между тем, обнаруживали все чаще, они валялись на берегу, трупы, усеянные язвами, сплошь и рядом находили теперь в канавах и ямах.

Вскоре они лежали уже повсюду, умирающие заползали в любую щель, а когда свободных щелей, чтобы упокоиться без помех, не осталось, ложились рядом с мертвыми и умирали подле трупов.

Англичане произвели вскрытие нескольких трупов. Причину смерти у всех установили одну и ту же. Пустулами было поражено все тело, включая внутренние органы. Неясным оставалось только одно: почему недуг, прежде население щадивший, распространился с такой невиданной стремительностью.

Когда разведывательный отряд отправили в залив Брэкен, выяснилось, что лютая зараза отнюдь не ограничивается пределами колонии Порт Джексон: весь путь отряда был усеян скелетами и трупами.

Никто не знал, сколько туземцев вымерло в тот год. Некоторые утверждали, что половина. А поскольку те, кто еще оставался здоров, спасались от болезни бегством в глубь страны, они уносили недуг с собой и распространяли его все дальше.

У туземцев эта болезнь называлась гал-гал-ла.

В мае они потеряли Арабану. Он умер восемнадцатого числа, промучившись неделю.

По первым признакам еще можно было надеяться, что это какая-то другая болезнь. Но вскоре недуг развернулся со всею силой.

Когда конец был уже близок, Арабану отнесли на берег. Он пугливо озирался.

Потом воздел глаза и руки к небу, так и застыв в столбняке беззвучной агонии.

— Все смерть! Все смерть! — выкрикнул он напоследок и уронил голову на грудь.

Голубые горы стали сущим адом, заклятым местом, обителью злых духов.

Ад для людей, зато рай для зверя, который сто двадцать тысяч лет, с тех пор, как первые охотники высадились на берег, таился в изгнании, а теперь, наконец-то, смог покинуть свои убежища. Он плодился и размножался, никто больше не подстерегал его, не преследовал, началась эпоха наивысшего его расцвета и распространения, когда ему принадлежало все — каждое дерево, любой лес, целый континент.

Еще четырнадцать лет зверь оставался для белого человека не известным, не открытым, четырнадцать лет, на протяжении которых колония, благодаря усердию, рвению и жестокости своих поселенцев мало-помалу вставала на ноги. Новый генерал-губернатор сменил прежнего, свежее пополнение прибыло в полк, все постепенно входило в нормальное русло человеческой истории. Даже Ральф Кларк, наш сержант, оправился от сердечного недуга, от тоски по своей любимой. Он взял себе в жены другую женщину, арестантку Мэри Брэнхэм, похитившую у некоего Джона Кеннеди кое-что из одежды, а именно — два платья на подкладке и десяток застежек к ним, несколько погонных метров материи, жилетку, шляпу, пару чулок, пару нанковых штанов и вдобавок ко всему еще и пальто. Получила за это, как полагается, свои семь лет, хотя самой еще не было и четырнадцати. Когда она произвела на свет дочурку, Кларк сам предложил для ребенка имя, и только благодаря этому можно догадаться, что не все связи с прежней родиной, с былой жизнью оборвались в нем окончательно — ведь девочку окрестили Алисой.

Назад Дальше