В последующие недели солдаты разведывали местность, бродили по пригожим прибрежным рощам, искали источники воды и строительный лес, глядя на все глазами англичан и с радостью узнавая английские цветы и травы, сравнивая знакомое с невиданным. Белый цветок в подлеске объявлялся ветреничкой дубравной. Первую же пеструю птичку окрестили щеглом. Красота здешних мест завораживала, эта бухта на краю света, уверяли они себя, выглядит точь-в-точь как та, что помнилась с детства, — дедушка пас там свои стада. Однако нельзя было не почувствовать и угрозу, исходившую от первозданной дикой природы, так что и сегодня, два столетия спустя, испытываешь неподдельный страх, читая строки из дневника офицера, который однажды отстал от товарищей, заплутав в зарослях исполинских, с дерево вышиной, папоротников, и, понятия не имея, в какую сторону идти, только по чистой случайности, после многочасовых блужданий, набрел на поляну, откуда увидел корабли и лагерь, благодаря чему он, по крайней мере на этот раз, и спасся.
А еще там, дома, не было тех странных созданий, что уже в первый день, завидя их корабли, приплыли в бухту на длинных челнах и вышли на берег, — пугливые, настороженные, безмолвные, покуда по неведомому сигналу вдруг не подняли крик, вскидывая к небу, а потом и в сторону англичан свои примитивные, с наконечниками из раковин, копья. Ни в одном из свидетельств не сообщается, до какой степени вид этих дикарей напугал солдат, зато едва ли не во всех подозрительно часто упоминаются ружья, их единственная надежда и защита, и уже никто не сможет подтвердить, вправду ли генерал-губернатор, как повествует об этом его дневник, явил столько мужества, что один, безоружным, вышел навстречу туземцам. Якобы имея при себе только пригоршню бисера, которую он и протягивал дикарям, и тогда один из них, совершенно голый, знаком велел ему положить подарок на землю, что Филипп и сделал. Туземец, как сообщает Филипп, забрал стекляшки, дрожа всем телом, после чего, прежде чем вернуться к своим сородичам, прихватил еще и зеркальце.
Туземцы, именовавшие себя эора, встретили их дружелюбно, показали место, где прибой не так силен, так что без труда можно высадиться на шлюпках, проводили и до источников с чистой водой, солдаты же, как вежливые гости, радовали их новыми подарками. Более всего интересовала дикарей одежда, в первую очередь шляпы, ибо всякий раз, когда кто-либо из англичан снимал свою треуголку, раздавался вопль изумления и восторга, словно под головным убором скрывалась бог весть какая тайна. Случалось и англичанам посмеяться от удивления. К примеру, когда один из дикарей, не зная, что вода бывает горячей, сунул руку в котел, где как раз закипала уха, и, в первый миг оторопев, с воплем запрыгал вокруг костра, дуя на ошпаренную ладонь, — вот уж солдаты повеселились от души.
Англичане причесывали туземцам волосы, потехи ради украшали их пестрым тряпьем, повязывали на головы повязки, вешали на шею украшения из металлической фольги. Обучили их нескольким английским словам, а однажды привезли с корабля и показали чернокожего юнгу, четырнадцатилетнего подростка, на которого дикари с нескрываемым восторгом таращились во все глаза. Они трогали его кожу, курчавые волосы, попросили локон, который кто-то из солдат тут же у мальчишки срезал, а один из дикарей немедленно привязал к копью, словно это боевой трофей, хотя истинный смысл обычая до поры до времени оставался для англичан загадкой. Постепенно выяснилось, что туземцы всех белых людей считают женщинами, из-за их гладких, обритых лиц, они то и дело недоуменно шушукались, покуда однажды генерал-губернатор не смилостивился и не приказал одному из солдат донага перед туземцами раздеться. Те в ответ разразились воплями восторга и устроили дикие пляски, сопровождаемые пением. Своих женщин, однако, они от англичан скрывали.
Мир стремились сохранить любой ценой, генерал-губернатор распорядился обходиться с туземцами дружелюбно, избегая малейших разногласий, что давалось солдатам нелегко. Их и впрямь иногда встречали враждебно, бросали вслед копья, подчас с такой силой, что вытащить копье из земли удавалось только вдвоем. Когда присутствие дикарей становилось назойливым или угрожающим, англичане заряжали порохом пушку и давали один-другой холостой залп поверх голов, после чего туземцы ретировались, однако опасность исходила от них постоянно, и, невзирая на все свои мушкеты, англичане так и жили в страхе, ожидая нападения в любую секунду. Пойди, догадайся, сколько всего их прячется вокруг по кустам, к тому же все они на одно лицо, бородатые, заросшие, и когда около полудня к ним на челнах безмолвно подгребала очередная ватага гостей, англичане понятия не имели, та же это группа, что утром ныряла с берега за устрицами, или другая. Они, разумеется, старались поддерживать добрососедство, но им были противны эти существа, которые пожирают рыбу живьем, не бреются, мажут лица глиной. Их щеки, руки и спины испещрены шрамами, носы проткнуты палочками. Когда они раскрывали рты, что-то лопоча на своем зычном, гортанном наречии, англичане терялись в догадках, что у них с зубами, почему у всех без исключения отсутствуют клыки. Жилища утлые, не способные никого и ни от чего укрыть, скорее просто навесы из веток и сучьев, кое-где залатанные кусками коры, просто с души воротит от такого убожества, от наготы этой, от вечной вони, то ли рыбой, то ли водорослями, от плясок этих дурацких, хотя, спору нет, есть в них и приглядные черты, — сложены стройно, кучерявые волосы черны, как смоль, да и сердца у них похоже, открытые, невинные. Эти люди, как ни трудно свыкнуться с такой мыслью, были здесь, в этой бухте на краю света — у себя дома, это их родина, где им ведома каждая былинка, знаком всякий камень и любое дерево. Эта земля снабжала их всем необходимым для жизни, и англичане не переставали изумляться: да как же они на этом вообще выживают? Они-то сами, без муки, риса, солонины, без драгоценных съестных припасов, которые притащили с собой через полсвета, рано или поздно неминуемо умерли бы с голода. Как это едва не случилось с Филиппом Скривеном, моряком с «Леди Пенрин», который однажды отбился от товарищей и сгинул в дебрях. Последний раз его видели возле женских палаток. Двое матросов, прихватив оружие и компас, ушли на поиски, но вернулись ни с чем. Лишь десять дней спустя Аллен, состоявший при генерал-губернаторе егерем, в восьми милях к югу от лагеря наткнулся на истощенного, совершенно голого, полуживого доходягу, в котором с превеликим трудом признал пропавшего матроса. Оказалось, его повстречала ватага туземцев, которые избили его и забросали камнями. В каких-нибудь двух шагах от лагеря, не убоявшись хорошо различимых с берега кораблей, дикари вдруг заступили ему дорогу и неминуемо бы убили, не сумей он удрать в болото, где, по горло в черной жиже, прятался в камышах и осоке. За все это время из еды он сумел раздобыть не больше дюжины береговых улиток, — нет, край этот, тут все были единодушны, нипочем их не прокормит, хоть генерал-губернатор и утверждал обратное, принуждая офицеров разделять с ним энтузиазм по поводу достоинств здешнего дикого шпината, который настоятельно рекомендовал как замену овощам. Однако по ночам, под пологами своих палаток, они поверяли дневникам свое отчаяние, сравнивая этот край с последним кругом ада, теряя всякую надежду силами отпетых, нерадивых каторжников возвести здесь поселение, хоть сколько-нибудь способное само себя обеспечивать всем необходимым. Надо было видеть, как они вечерами, в свете карбидных ламп, испещряли страницу за страницей, изливая на бумагу всю кручину своих сердец, силясь отделаться от жутких впечатлений минувшего дня, что врезались в мозг, словно печать в лужицу расплавленного воска. Истово торопились описать, а то и зарисовать внешние приметы своей новой родины, топографию побережья, облик диковинных растений и животных, кенгуру и эму, не скрывая изумления и неприязни, при виде сих чудес природы испытываемых. Но ни одному из них, тех, чьи чувства были столь обострены новизной чужбины, не суждено было лицезреть зверя, хоть что-то узнать о его существовании, даже имя его услышать. Ни слуха до них не донеслось, ни клича, ни запаха, — даже следа не встретилось. Ни один из офицеров, ни губернатор, ни штабной лекарь, ни один из рядовых солдат или простых матросов, ни кок, ни армейский капеллан — никто не начертал хотя бы контуры его в своей походной тетради, не запечатлел зверя в красках, пытаясь воспроизвести густую дымчатость этого сероватого меха и трогательные серебристо-белые кисточки на самых кончиках мохнатых ушей. И тем не менее, сами о том не ведая, все они готовы были вторгнуться в историю зверя, ибо, едва ступив на этот берег, они привезли с собой крутые перемены в его судьбе.
Возможно, впрочем, что один из проклятых, несчастных, пропащих, одна из закованных, изнасилованных, избитых, — что кто-то из них видел зверя, чей задумчивый взгляд встретился с глазами униженной человеческой твари. Возможно, один из них, приговоренных на муки пожизненного непосильного труда, где-то когда-то и углядел этого любимца лености, блаженно пригревшегося на солнышке среди ветвей. Возможно, и в самом деле случались такие встречи между невольниками каторжного долга и баловнями праздности, встречи безмятежного спокойствия с мятежным, страстным ожесточением. Возможно, где-то когда-то и скрестились взгляды гноящихся, водянистых, воспаленных арестантских глаз с мерцанием совсем иных очей, бездонно-черных, отороченных пушистым мехом. Только было ли такое — никто сказать не может. Ибо не записано. Ибо не было у них ни бумаги, ни времени. Их сюда сослали не записывать, а новый мир строить, а человек, вознамерившийся новый мир строить, первым делом начинает землю копать.
Ямы требовались для распила деревьев, для уборных, для погребения умерших, ведь хоронить приходилось чуть ли не ежедневно. Не прошло и нескольких недель после высадки на берег, как всю округу избороздили канавы и рытвины, углубления и насыпи.
Они вгрызались просеками в джунгли, прокладывали дороги, построили генерал-губернатору дом, потом бараки для солдат, все это меньших, чем на родине, размеров, миниатюрный, почти игрушечный мир. Вечерами, в сумерки, когда дым из каминов стлался над сизой синевой бухты, этот форпост цивилизации на краю света и вправду казался чуть ли не картинкой с далекой родины, живописным пейзажем где-нибудь в Корнуолле или в Кенте. Впору и вправду было поверить, что этот поселок — твой дом родной, место довольства, покоя и благонравия, сытых детишек и нежных песнопений. Но тут же, рядом, проклятые арестанты жили в мерзости и грязи, жрали насекомых, которые жрали их, глотали тюремное варево, то протухшее, то пересоленное, напивались в стельку при первой возможности, и хотя новый мир с каждым днем обретал все более явные очертания, люди в нем оставались все те же, и те же страхи, те же страсти обуревали их. Не в силах избавиться от былых влечений, они жаждали любить и быть любимыми, ведать не ведая, куда бросит их внезапный позыв похоти, но готовые ради утоления оного на любой кураж и любое безумство. Джон Фишер, двадцатилетний матрос, студеной зимней ночью спрыгнул за борт, чтобы свидеться со своей каторжной зазнобой, чье имя так и осталось неизвестным. Они сошлись во время плавания, она уже успела прижить от Джона Фишера ребенка. И вот ночью он сиганул через поручни, доплыл до берега, прокрался к палаткам женского лагеря, вызвал любимую и ушел с ней в чащу. Они улеглись в росистую траву, ворковали и любились всю ночь, покуда над морем не забрезжила серая полоска рассвета. Только тогда они распрощались — но на следующий день Джон заболел, не смог заступить на службу, а спустя еще двое суток умер. В те времена и в тех краях, чтобы умереть, не требовалось ни греха, ни таланта, тем не менее офицеры рассудили, что смерть он навлек на себя в ту ночь любострастия, и это достойная кара за его распутство.
Ту же участь разделил и Джеймс Бэлмор, в пять утра выходя на кулачный бой, на опушке чуть в стороне от лагеря. Противником его был Джеймс Бейкер, секундантами Хэйнес и Аски, а целью поединка было раз и навсегда установить, кто из соперников получит право делить ложе с некоей Мэри Филипс в те ночи, когда благоверный ее отсутствует. Бойцы обменялись рукопожатием, провели первый раунд, потом второй, а после двенадцатого снова подали друг другу руки, и хотя спортивный итог поединка история не сохранила, зато известно, что на следующее утро Бэлмор явился в лазарет, где впал в состояние тревоги, растерянности и страха. Двумя днями позже доктор Джон Уайт, врач колонии, установил, что глаза у больного неестественно широко раскрыты, зрачки расширены, однако на вопрос, не избил ли его кто-нибудь, Бэлмор только помотал заплывшей головой, сказав, что всему виной, должно быть, простуда. На следующее утро врач обнаружил пациента на койке уже закоченевшим.
Уже родились и были крещены первые младенцы, генерал-губернатор охотно регистрировал браки всем желающим. Тем не менее сержанту Ральфу Кларку лагерь все равно напоминал дом терпимости. Не успеет с женщины слезть один мужчина, записывал он в свой дневник, как на нее уже норовит улечься следующий. Сам он продолжал целовать портрет своей Алисы, однако протокол этих его бумажных лобзаний от недели к неделе становится все суше, смахивая скорее на унылую повинность, чем на изъявление бурной страсти. Куда больше тоски по родине его мучит гнилой зуб, и в беспамятство он впадет вовсе не из-за страданий истерзанного сердца, а в тот миг, когда лекарь выдерет у него этот зуб, выломав заодно еще и кусок челюстной кости. Десна после этого еще много дней кровоточила, и лишь спустя неделю сержант впервые смог справлять службу, не испытывая болей.
Служба эта в один из февральских дней потребовала от сержанта отконвоировать некоего Томаса Бэррета к большому дереву, раскинувшему крону между мужским и женским лагерем. Шестью годами ранее Бэррета за кражу серебряных часов и нескольких полотняных сорочек приговорили к смерти, и только милостью короля сие наказание было заменено пожизненной ссылкой. На новой родине Бэррет с серебра и рубашек переключился на фасоль, горох и свинину, вследствие чего ему и выпала честь стать в колонии первым человеком, которого отправили на виселицу. Отличия этого он, впрочем, удостоился не столько из-за украденных продуктов, сколько из-за недовольства в полковом гарнизоне, где солдат за незначительные провинности уже не впервой наказывали поркой, тогда как со ссыльными, вопреки грозным посулам генерал-губернатора, обходились куда мягче. Вот потому-то, ради водворения спокойствия среди офицеров, и понадобилось кого-то из каторжан спровадить на виселицу, и именно Бэррету было суждено жизнью заплатить за сохранение всеобщего согласия.
Он, впрочем, до последнего сохранял гонор, невозмутимо наблюдая за приготовлениями к собственной казни. И лишь ступив на лестницу, не выдержал, побелел и даже покаялся в том, что вел такую порочную жизнь. Попросил дозволить ему переговорить с другом, и эту просьбу уважили, потом захотел поговорить с женщиной, но в этом ему отказали. Тогда он смиренно покорился своей участи, и по рядам пробежал ропот растроганного сочувствия, уже через несколько мгновений сменившийся, впрочем, оторопью ужаса.
Затевая показательную экзекуцию, обо всем, казалось бы, успели подумать, — обо всем, кроме приличного палача, обязанности коего поручили некоему Броуэру, такому же арестанту, как и приговоренный, а он, как выяснилось, оказался в палаческом ремесле полным новичком и неумехой. На позор всему выстроившемуся во фрунт полку, к ужасу столь же многолюдно собравшихся арестантов, этот Броуэр от волнения все никак не мог завязать узел, — даже когда преподобный отец начал его увещевать, даже когда самому палачу пригрозили расстрелом, соорудить нормальную петлю он так и не смог. Пришлось капитану самолично взобраться на лестницу и собственноручно спровадить Томаса Бэррета на тот свет. Труп оставили висеть еще час, потом закопали под виселицей.
Замену слишком впечатлительному палачу подыскали через пару дней. Джеймсу Фриману, которого уже вели на виселицу за покражу трех с половиной кило муки, было предложено помилование при условии, что отныне палачом станет он и, вместо того, чтобы болтаться повешенным, будет вешать сам. Фриман согласился.
Несмотря на это, дисциплина в лагере не улучшалась, порки приходилось устраивать чуть ли не ежедневно. Джеймс Брайен Кьюллен, оскорбивший сержанта Смита, получил за это двадцать пять ударов девятихвостной плетью. Джон Эсти, солдат, привел в расположение лагеря арестантку. Получил за это сто пятьдесят ударов.