Коала - А Чеглок 4 стр.


Когда надо было бороться, принимать вызов, он уклонялся, трусливо уходил в кусты. Никогда и ни в чем он не брал на себя ответственность, ни на работе, ни за семью, ни за кого-то еще, кто мог бы от него зависеть. Смерть его, конечно, оплачут, но долго плакать никто не станет. Он ушел, не оставив следа, ни в хорошем, ни в дурном. Его, можно считать, вообще не было на свете. Ни свершений, ни потомства, — лишь несколько воспоминаний о мелочах, о забавных случаях какое-то время еще будут ходить в семейном кругу. Единственным наследием была боль, боль от насилия, учиненного им над собой и причиненного всем нам, и мне стало казаться, что он призрак, завладевший моими днями, тревожащий меня по ночам, — видением, тенью, нечистой силой, диковинной мохнато-ушастой тварью, что скребется в окно, не давая мне спать, вялым, флегматичным, чтобы не сказать летаргически сонным оборотнем, который тем не менее что-то имеет мне сказать, но я не знаю, что, а тварь не отвечает, просто присутствует. Она может объявиться где угодно, в любое время. Иной раз исчезает с рассветом, а то вдруг сидит за кухонным столом или даже плавает у меня в кофе, поблескивая парой пуговичных глаз. И все это безмолвно, но все равно казалось, будто она посылает мне некие изображения, иногда это картины редкостной красоты, допустим, горная цепь, раскинувшаяся где-то далеко на востоке, смутно мерцая в лиловатых сумерках. В другой раз я увидел группу мужчин: поставив у подножья могучего дерева миску с отравой, они, тихо посмеиваясь, крадучись отходят к своим хижинам, что виднеются вдалеке на краю леса. Изредка всплывали картины, в которых я опознавал собственные воспоминания: к примеру, как мой брат, растянувшись, лежит на софе в своих нестерпимо канареечно-желтых трениках, или как он расфасовывает «дозы» — это в квартире на мансарде, где, единственный раз и недолго, мы жили вместе. Я видел складной ножик, которым он делит гашиш, фарфоровую чашку, где весь этот «товар» хранился, аптечные весы, на которых он взвешивал каждую порцию, и пластиковый пакет с купюрами выручки.

Какое-то время спустя я понял, что это совсем не первые мои угрызения совести, что я всегда почему-то был перед ним виноват. Я прочесывал воспоминания в поисках минуты, когда бы чувствовал себя легко и непринужденно в его присутствии. И не припомнил ни одной. Все всегда было не так. Что бы я ни придумал, на какие бы ухищрения и расходы ни пускался — все было напрасно. Я стыдился собственных успехов. Они оказывались только свидетельством моего рвения, моего тщеславия. А тщеславие выдавало мою алчность, и я старался эту алчность от него скрыть, ибо чувствовал: он-то свои заветные желания никогда исполнить не сможет. Но он вообще не желал работать, стараться, никогда не стремился ни к какой цели. Брал то, что само падало в руки. Но падало-то мало, вот я и считал его бедным-несчастным. Он отличался от других. Не искал выгодных вложений. Не приберегал ничего на черный день. Усердие было ему неведомо, он не работал, просто прозябал, бил баклуши, переводил время. Не то чтобы он такую смерть заслужил — но она стала логическим следствием всего его образа жизни.

Итак, вину я распределил. Мысли мои успокоились. Однако уже вскоре я усомнился в суровости своего вердикта, подошел к шкатулке воспоминаний и раскрыл ее снова.

Самоубийство само за себя говорит, глашатаи ему не нужны. Разговоры, в которые он меня втягивал, чурались голоса и слов, они падали куда-то в глубь скорбящей души, сплетаясь там в одну-единственную, непрерывную речь без начала и конца. Речь эта, кружа, хоть и жаждала упокоиться в тишине, вырастала отовсюду, расцветая пышным цветом в каждом неизреченном слове, в каждой мысли, вопрошавшей о мотивах учиненного им насилия и утыкавшейся в беззвучную пустоту, куда не проникает даже отдаленное эхо ответа. Всплывали только немые картины, снова и снова вид мертвого брата в ванне, словно Марат после визита Шарлотты Корде. Он теперь все время был мертвый, всякая мысль о нем замирала и коченела, словно он и не жил никогда, словно всякий миг его жизни был лишь подготовкой, еще одним шагом на пути в эту ванну злосчастную. И я спрашивал себя: когда же он вступил на этот путь, в конце которого оказалась ванна? Неужели всякий смех, каждая секунда радости уже были отравлены — как, к примеру, вот в эти, запечатленные на снимке послеполуденные часы, несколько недель спустя после рождения сынишки, нашего первенца? Я смотрел на фотографию, мой брат в плетеном кресле с младенцем на руках, он смеется — может, он уже только прикидывается, а на самом деле уже свернул на роковую дорожку? Но даже если поверить в правдивость снимка, в неподдельность этого смеха, легче от этого не становится. Ибо это означало, что решение он принял потом, после, и что визит к нам никак на его решение не повлиял — это в лучшем случае. А в худшем получалось, что сам визит стал еще одним доводом не в пользу жизни. И косвенные улики на сей счет имелись. Моя просьба помыть руки перед тем, как подойти к колыбели, несомненно, его оскорбила. Он наверняка решил, что я считаю его грязным, вижу в нем источник опасности для малыша, хотя мне ли было не знать, сколь скрупулезно соблюдает он личную гигиену. Надо было сказать ему, что мы требуем этого от каждого гостя, что я понимаю, насколько чрезмерны подобные предосторожности, но я вступил в новый жизненный этап, и забота о ребенке для меня на первом месте. Мне, однако, было не до таких тонкостей, не до ранимости его души, если это хоть как-то угрожало здоровью сына. Мог ли я подумать, что, возможно, замечанием своим подталкиваю брата в сторону ванны? А саркастические разглагольствования насчет всеобщей обывательской тупости, которые я позволил себе после, во время нашей совместной прогулки — вдруг он принял их за чистую монету и на свой счет? Я-то всего лишь хотел преуменьшить в его глазах привлекательность нашего города, лишь бы он не подумал, будто я возомнил о себе бог весть что, раз обосновался, что называется, в мегаполисе. Лишь бы он мне не завидовал — вот я и честил недостатки здешнего житья-бытья, толкучку, хамство, необязательность уговоров и отношений, — но, быть может, этими своими инвективами только подбросил ему доказательств, что люди вообще злы, а жить не очень-то и стоит?

Всякое воспоминание требовало перепроверки.

И всякое слово.

В строгом смысле он даже не вполне был мне братом.

Точное обозначение такого родства — «единоутробный брат».

Мы были братьями по матери, не по отцу, но не чувствовали никакой половинчатости нашего братства. Напротив, старались подчеркнуть полноценность. Но не оттого, что взаправду ощущали голос крови, сколько ни пытались себе это внушить. Истинный характер нашего родства раскрывает одна история, которую мало кому можно рассказать — от стыда, от боли, от того и другого вместе.

Наша мать росла младшей из двух дочерей в семье шорника, хозяина собственной мастерской, в небольшой захолустной деревеньке на берегу реки. После школы она перебралась в ближайший город, где работала в барах и чайных, свела знакомство с химиком, в двадцать два года забеременела и ноябрьским днем произвела на свет сына. Было это в год, когда битлы прославились больше Иисуса, «Луна 9» прилунилась в Море бурь, а рефери Готтфрид Динст на стадионе «Уэмбли» лишил Беккенбауэра с товарищами звания чемпионов мира. Город был — дыра дырой. Хотя и живописно расположен. Но жизни — никакой. Из развлечений главный аттракцион — танки, когда они длинными колоннами ползли на полигон. Самый большой в стране танковый гарнизон. Казармы, плац, завод боеприпасов. Город, который навещают только проездом, — туристы направлялись дальше и выше, на знаменитые курорты в близлежащих горах. Межеумочное место. Полно солдатни, что вечерами валом валила в кабак, где работала эта молодая женщина. С отцом своего ребенка она рассталась и вышла замуж за младшего отпрыска уважаемого семейства, человека совсем не глупого, но неуравновешенного, к тому же с криминальным прошлым — отсидел два срока за имущественные преступления. От него она родила второго сына. Меня. Потом развод. Старшего сына она оставила на его родителя, а сама сошлась с новым мужчиной, вдовцом с двумя маленькими детьми, мальчиком и девочкой, это теперь были мои сводные брат и сестра. Старшего своего брата я после этого видел лишь изредка.

Он был посредственным учеником и слаб здоровьем. Искривление позвоночника. Плохое зрение. Очки с толстенными стеклами. В школе впервые заявляет о себе таинственная и зловещая роль застекленных створок в его судьбе: первую, дверную, он, не заметив, пробивает головой. Памятью об этом на всю жизнь остаются шрамы вокруг глаз и на висках. Оттрубив девять лет в средней школе, он идет в обучение на пекаря-кондитера. Тут происходит его вторая встреча со створками, когда он повторяет трюк Бастора Китона из фильма «Пароходный Билл», а именно: работая на вилочном погрузчике, исхитряется сорвать с петель и уронить на себя стальные ворота. Вес — полтонны. В живых он остается чудом, только потому, что в створках ворот, аккурат в том месте, которым они обрушиваются ему на голову, оказывается застекленное окошко. Результат: сплющивание четырехсантиметрового позвонка на один сантиметр. Инвалидное кресло. Многомесячная реабилитация. Сильные болеутоляющие — трамадол, оксикодон, героин. Потом курс отвыкания с метадоном. Начинает работать в ночлежке. В свободное время нарды. Снова начинает вставать, но ходит мало. На всю жизнь привязан к родному городу. Не выезжает почти никуда, о дальних путешествиях и говорить нечего. В городе его знает каждая собака. В конце жизни обращение в христианство — становится прихожанином ультрасовременной, нетрадиционной общины пятидесятников. И, наконец, смерть декабрьским днем у себя дома от преднамеренной передозировки героина. Женат ни разу не был, детей не оставил, долгов тоже. Доскональное завещание. Прах его развеян над озером холодным мартовским днем четыре месяца спустя после его смерти.

Поначалу-то казалось, что ему свезло больше. Отец, у которого он рос, был служащим, с надежной работой и приличным жалованьем. Брат и его сводные братья-сестры жили в доме с современными, герметичными окнами. В холодное время года там не шел пар изо рта. От него, в отличие от меня, не несло топливным мазутом. У них дома не торчала посреди квартиры вечно требующая «подкормки» мазутная печь, которую надо было заправлять самому, всякий раз отправляясь с бидоном в подвал, где стоял топливный бак с насосом и приспособленной к насосу вместо нормальной качалки старой сломанной отверткой. Чтобы накачать полный бидон, надо было сорок раз выжать рукоять отвертки с крайней верхней точки на крайнюю нижнюю, что было не так-то просто, потому что качать приходилось, стоя на коленях на узком бетонном порожке за тяжелой железной дверью, которую, закончив дело, полагалось закрыть, а закрывалась она с натугой. Потом из подвала по четырем ступенькам лестницы надо было притаранить бидон наверх и аккуратно, мелкими порциями, залить в печку, которая, невзирая на все меры предосторожности, нет-нет да и «плевалась», выплескивая топливо через край воронки. После чего следовало — но только туалетной бумагой! — тщательно отереть мазут со щитка термостата, который, ни к селу ни к городу, торчал прямо под воронкой. Ибо если вытирать клочком ваты, что редко удавалось с первой, но кое-как с пятой, если не шестой, попытки, волокна от ваты забивались в шлиц тумблера-ползунка, после чего регулировать температуру становилось практически невозможно. Печка или тлела едва-едва, или полыхала адским пламенем, раскаляя воздух до тридцати градусов и за какой-нибудь час выжирая всю заправку. А комната уж вскоре опять выстуживалась.

Дом был темный, неуютный. Я побаивался заходить на хлипкие балконы, на заброшенную, холодную кухню, в мансарду и в пристройку с сараями. В полах были вонючие щели, а в мансарде пустовал давно заколоченный, но все еще зловонный выгребной клозет. Более или менее сносно было только на участке. Там бродили куры, бегали кролики, и наблюдать за этой живностью было интересно, покуда не наступал день, когда ее резал сосед, вывешивая тушки около сарая, чтобы выпотрошить. Сосед этот, пьяница, брал пистолет, приставлял кролику между ушей и спускал курок. Кролик несколько раз дергался, из носа брызгала алая струйка, после чего тушку вниз головой, за задние лапы, подвешивали у сарая. Двумя-тремя выверенными движениями сосед взрезал зверьку брюшко и запускал туда руки, громко сетуя на злодейку-судьбу, милостями которой он на всю округу слыл живодером.

— Мяско-то лопать каждый горазд, резать вот только охотников нету, — бурчал он, с превеликой осторожностью вырезая желчный пузырь, — не дай бог прорвать и испортить мясо.

Сразу за сараями начиналась свалка, кладбище битых автомобилей. Зрелище жуткое, хотя и не лишенное красоты. На перемазанных кровью сиденьях рубинами и бриллиантами посверкивали кубики битого стекла. Там мы и околачивались в те редкие воскресенья, которые брат проводил у нас. Он заявлялся, когда все еще спали. Всегда в превосходном настроении, хотя никто толком не знал, на что он сдался. Играть с ним было неинтересно. Он капризничал, а проигрывать ненавидел. И постоянно был начеку, ожидая подвоха. В наши фантазии он не включался, акулы в подземных морях, говорящий осел были для него звук пустой. Он потешался над всем, что было «понарошку». Книги для него были только книги, а никакие не хлеба, когда мы играли в пекарню или в булочную. Его увлекали более конкретные, серьезные вещи. К примеру, музей транспорта. Зато нам он был до лампочки. То ли дело залезть в «фольксваген-пассат» и за один день махнуть через три страны и семь перевалов. Или с шиком позавтракать прямо возле автострады, за бетонными столиками придорожной харчевни, и прикатить обратно домой.

Так проходили наши воскресенья, совместные дни нашего детства, — я бродил по воспоминаниям, как по аллеям сада. Картины всплывали и растворялись, сменяясь другими, пестрый, иногда щемящий сердце хоровод, живой и вроде бы отчетливый во всех подробностях. Однако я не мог отделаться от чувства, что картины эти угодливо подлаживаются к моей памяти, что мои страх, боль и стыд сами выбирают на прилавке воспоминаний только то, что им по вкусу. Не замечая остального. Я пытался припомнить, какие чувства вызывали во мне те или иные образы прошлого прежде, до его смерти, — но тщетно. Эти мои воспоминания казались мне иной раз просто набором ностальгических консервов. Вот мы по субботам гоняем на великах в заброшенной литейной, и я обмираю от странного чувства чуждости и свободы, будто это не я вовсе, а другой мальчишка в другом городе. Или воскресенья на реке, с его друзьями, в компанию которых я принят, как я с ними ныряю с моста, гордясь тем, что я уже такой большой, сильный и смелый. Его в этих воспоминаниях почему-то нет, главным героем был я, мои ощущения, моя радость, мой голос задавали тон всему сценарию, а он оставался где-то на вторых ролях, отдаленным голосом, тенью, смутной фигурой, случайной и расплывчатой. Но в те-то, реально прожитые дни, прежде чем они стали воспоминаниями, я воспринимал его во всей явности. Не все же он оставался таким одинаковым. То молчал, то шутил, то внимательно слушал, потом снова отворачивался. Все эти перемены почему-то стерлись, память сравняла их в один образ, однообразный и плоский. Или он еще при жизни обрел в моих воспоминаниях столь призрачный облик? Я не в силах был мысленно воскресить прежние свои чувства и подумать о нем, как если бы он был еще жив. Гордился ли я им? Или посмеивался, снисходительно сочувствуя? Он был особенный, это я помнил, но особенный чем? Что-то сомкнулось внутри меня после его смерти, захлопнулись створки, спалились мосты. С каждым усилием памяти он уходил все дальше, обволакиваясь неумолимо сгущающейся мглой. Казалось, еще немного, и я утрачу его навсегда, не сохранив ни единого достоверного воспоминания, и одновременно во мне росла нежность, потребность — новая, никогда доселе не испытанная — обнять брата, прижать его к себе. Телесность, вот чего мне недоставало, мы никогда не соприкасались, как я запросто соприкасался с другими. Ни разу я не хлопнул его по плечу, не дал в шутку подзатыльник, никогда не обнимал, а тем паче не целовал при встрече, нет, я не припомню даже рукопожатия. Для прикосновений нам недоставало мужественности, так я для себя это объяснил, только это чушь, поцеловать можно даже умирающего. Хотя, может, как раз в этом все дело. Мне стало чудиться, что брат с давних пор оставался в моих глазах мертвецом, а то и мертвяком, вроде оборотня, человеком, истлевающим заживо и худо-бедно пытающимся скрыть свое гниение. Память воскресила и отвращение, я снова увидел язвы, которые однажды на нем приметил — это было на террасе в летнем ресторанчике, вот тогда я и углядел под брючинами на голых щиколотках эти круглые, с монету величиной, гнойники, последствия героина, — хотя он уже много лет был в завязке, — и меня охватил ужас, я вдруг понял, что он болен, неизлечимо болен, что он у всех нас на глазах разлагается заживо, а мы только смотрим и ничего не можем поделать. И тут же спросил себя, не была ли его мания чистоплотности, все эти одеколоны и дезодоранты, только способом заглушить запах гниения, как прячутся в облаках парфюма сифилитики, лишь бы перекрыть исходящее от них зловоние. Собственный брат был противен мне, омерзение боролось во мне с жалостью, с состраданием, как к распятому, уже мертвому Христу на полотне Гольбейна, где на первом плане израненные ноги замученного и эти ступни с огромными ногтями. Я силился отогнать от себя эти картины, но тщетно, они не исчезали, и я, не в силах избавиться от наваждения, кинулся к окну, распахнул его и со своего четвертого этажа стал глядеть вниз, на распластанную под домом автостоянку, где мой сосед как раз мыл машину и озабоченно поднял глаза: кто это там с белым лицом высовывается из окна и хватает ртом воздух.

Назад Дальше