Коала - А Чеглок 5 стр.


Нет, воспоминания мои не были свидетельствами, — только самооправданиями, либо горькими, либо приторно-лживыми. А посему утратили всякую ценность. Если я и вправду хотел знать, что помешало брату жить дальше, надо было искать другие пути. Конечно, можно было обратиться к друзьям, к родственникам, только вряд ли и они припомнят что-либо, кроме примечательных случаев, эпизодов, где брат предстает в выгодном свете, — короче, историй, которые, ничего не прояснив в роковом событии, тоже будут всего лишь лживыми, приукрашенными свидетельствами, тщательно подготовленными рассказами, для пущего эффекта чуть заостренными в нужных местах, в целом же законченно-гладкими. Не сочтя возможным предположить, что кто-то сумел быть до конца честным перед собой, я, однако, никому не бросил упрека. Бремя такой вины норовит скинуть с себя каждый, ведь надо же как-то жить дальше.

О брате теперь станут вспоминать только такие истории, которые будут уличать его в том, что он сам в ответе за содеянное, доказывая, что смерть явилась следствием превратности его мышления, ошибочного отношения к жизни. Только вот нет ли подмены, некоего подлога в подобных доказательствах? Утверждая, что он потерпел жизненный крах, в его биографии, конечно же, не найдут ничего, что свидетельствует об обратном, что говорит об успехе. Однако же брат, надо полагать, все-таки руководствовался какими-то соображениями, сочтя возможным дожить до сорока пяти лет. Вряд ли следует считать эти соображения ошибочными только на том основании, что на шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет жизни их оказалось недостаточно. Ведь если кто жил по общепринятым меркам жизнью успешного человека, преумножал имущество, плодил потомство, а как стукнуло шестьдесят, вдруг скоропостижно умер от инфаркта, в правильности его образа жизни вряд ли кто станет сомневаться. Между тем, этот успешный покойник мертв точно так же, он ничуть не живее моего брата. Причем как раз таких правильных, ответственных, сознательных, живущих по всем прописям своей эпохи современников забывают скорее всего. Расхожие добродетели, по которым строил свою жизнь и я, — как то: усердие, целеустремленность, рвение, — отнюдь не уберегают нас от неизбежного. Мне, конечно, возразят: от такого умершего, дескать, останутся его свершения, его дела сохранятся в памяти потомков, — однако, стоит взглянуть на мир, подобными свершениями возведенный, и не слишком-то много находишь доводов в пользу целеустремленности и усердия, — призадумавшись об этом, я вынужден был признать, что мир наш, не исключено, был бы куда благополучней, сыщись в нем побольше людей, согласных жить по тем же, что и брат, принципам. Людей, которые бы тихо-мирно, чуток под кайфом, переводили время, довольствуясь насущно необходимым и ограничиваясь имуществом, опись коего уместилась бы на полутора страницах, а распределение между друзьями заняло чуть больше часа.

Его поражения, однако, я отрицать не стал, да, он потерпел крах, но чем дольше я над этим размышлял, тем явственней созревало подозрение, что борьбу ему пришлось вести вовсе не с самим собой и своими пороками, нет, — он уступил иному противнику, много крупнее, мощнее и, главное, гораздо старше себя.

В музее этнографии я случайно набрел на глиняную фигурку, так называемую бутыль-стремя культуры Чавин, которой три тысячи лет, — на ней изображено самоубийство. Сидячая, но подавшаяся вперед человеческая фигура в набедренной повязке перерезает себе горло, в позе, с анатомической точки зрения невозможной, поскольку голова ее повернута на сто восемьдесят градусов и смотрит не вниз, а в небо. На тыльной стороне запечатлено и вовсе диковинное существо с эксцентрическим глазом и человеческим лицом, изо рта которого нечто струится — смысл всех этих деталей из витринной этикетки ясен не был, и мне пришлось обратиться к литературе. Оказалось, это единственное изображение самоубийства среди всех археологических находок латиноамериканского континента, и ученые, говорилось далее, все еще спорят относительно стилистической и историко-культурной атрибуции сего артефакта, что, впрочем, можно отнести и ко всей культуре данного древнеамериканского племени, представители которого за тысячи лет до нашей эры сооружали на территории нынешнего Перу жертвенные капища, вырубали в скалах храмы, устанавливали стелы, запечатлевая на них животных с человеческими лицами и головами кошачьих хищников. Характер находок свидетельствует о том, что это было общество с давней историей и высокоразвитой культурой. Каждая из фигур, видимо, занимала определенное место в мифологии племени, в картине мироздания, однако до нас дошли лишь отдельные фрагменты этого космоса, но отнюдь не целостное его описание, позволившее бы понять, в какой взаимосвязи все эти объекты находятся, каким целям служили, были ли они воплощениями страхов или надежд, что древние люди находили в них прекрасным, что ужасным, — обо всем этом нам не известно, ибо освоить письменность данная культура не пожелала.

И я вдруг понял, что проблема, над которой бьются эти ученые, вполне сопоставима с моей. Передо мной тоже своего рода артефакты, для истолкования которых надо сравнивать, строить догадки и, главное, напрягать воображение. От связного, целостного повествования остались лишь конкретные образы, но не сохранилось абстрактных понятий, и попытка реконструкции требовала сделать фантазию орудием познания. Из фотоальбомов, папок для рисования и прочих доставшихся мне реликвий, из этих разрозненных следов существования, из случайных обрывков личного бытия надлежало выявить некую единую, осмысленную связь.

Примерно в ту же пору, наткнувшись на старый пластиковый пакет, я обнаружил свою тетрадку по письму, за второй класс, в красной обертке и с картинкой, изображавшей животное, наименование которого я услышал в тот вечер от друзей брата, — потешный пупс, уцепившийся за ветку эвкалипта. Я отмахнулся от дурацкого совпадения, которое — пусть оно, напомнив о брате, и отозвалось уколом в сердце — в остальном никакого значения не имеет. Сунул тетрадку в коробку, куда складывали всякое барахло, а коробку отнес в подвал.

Зверь, однако, на этом не успокоился, в следующий раз он объявился при входе в привокзальный бар, пивнушку «с австралийским колоритом». Ухмыляющийся пластиковый муляж, в официантском фартуке и с подносом, он предлагал отведать пива различных сортов. Я сотни раз мимо него проходил, не замечая, а тут вдруг обратил внимание, и, хоть и удивился, но опять-таки значения не придал.

Но через пару дней зверь пожаловал снова, на сей раз в дурацком видеоклипе, какими забавляют в самолете авиапассажиров, лишь бы те не заметили, что давно низведены до функции перевалочного груза. Зверь дремал в развилке ветвей, лакомился листвой, потом плюхался с дерева, дабы уступить место следующему коверному из мира фауны, потешающему публику другими трюками.

Для себя я объяснил эти учащающиеся совпадения психологическим феноменом. Дескать, стоит настроить восприятие на какой-то объект, и он начнет попадаться тебе на глаза сплошь и рядом. Как бы там ни было, но плотину уже прорвало, и явления зверя приобрели размах эпидемии: он обнаруживался на брелоках ключей, на обертке от мороженого, на зубных щетках детей, на ластиках — я не знал, куда деваться от этой орды пушистых гномов, таращившихся на меня своими пуговичными глазками. Меня охватила тревога, причем никак не связанная с памятью об умершем брате. Я не мог отделаться от чувства, что тут что-то неладно, что я что-то важное упускаю. Зверь неизменно показывался в виде игрушки, этакий уморительный пупс, причуда природы, олицетворение неуклюжего симпатяги, — все это никак не вязалось с братом, напротив, того отличала строгость, даже жесткость, за которой, чувствовалось, стоят убеждения, он ни к кому не ластился и меньше всего подходил на роль любимой плюшевой игрушки. Он очень даже умел быть неприятным и неохотно шел на компромиссы. Да, в нем не было того, что в нашем социуме принято считать рвением, он вообще, что называется, состоял в оппозиции, если не сказать в сопротивлении к общепринятому укладу, и у него имелись принципы, которые он не сдал бы ни при каких обстоятельствах. Тогда что общего между ним и этим зверем, символом, потешной, если не карикатурной, безобидности?

Какое-то время я пытался внушить себе, что они просто обманулись с выбором прозвища, в котором, следовательно, нет никакого смысла. Ведь кличку, этот тотем, придумали дети, подростки, что могли они знать о скрытых свойствах экзотического животного и сходстве оных с характером моего брата? Против этой версии, однако, говорило то немногое, что я о звере успел выяснить. Любой ценой избегает лишних движений, живет одиночкой, — эти качества отличали брата еще с детства. Но как быть с другими, которые развились у него позже? Всю жизнь привязан к одному месту, ни разу не дерзнув — или не имея охоты — сменить дерево? Об этом-то ребята знать не могли. Как и о неодолимом пристрастии к «травке», одно время ставшей едва ли не единственным его пропитанием.

Может, не с выбором прозвища ошибка, может, самого зверя изображают неверно, и он вовсе не такой потешный миляга? Может, имелись веские причины исказить его облик, низведя его до столь зазорной для зверя безобидности? Может, в каких-то качествах зверя виделась опасность, о которой хотелось забыть, и, может, те ребята тогда знали нечто такое, что теперь и мне обязательно надлежит выведать?

Когда они явились, он точно не помнил, но было это уже после полуночи. Он услыхал голоса, в следующую секунду увидел огни возле палатки, и прежде, чем успел опомниться, кто-то уже раздернул молнию спальника, выдернул его из теплых одеял и выволок на улицу.

Там они и стояли, полукругом. Свет факелов выхватывал из темноты перемазанные сажей лица, одни в капюшонах, другие в масках, свиньи, ведьмы, бесы. Он их знал, узнавал каждого. Один вышел вперед, приблизился к нему, стянул запястья толстой шершавой веревкой, и, сняв с него очки, завязал глаза.

И началось.

Он знал, что его ждет.

Думал, что знает.

Его, как скотину на привязи, гнали из лагеря, босого тащили вверх по склону, ноги оскальзывались на мокрой траве. Он упал лицом в грязь, успев, правда, кое-как прикрыться кулаком. Лежал не шевелясь. Запах мокрой земли, даже приятно.

— Давай, поднимайся. Нашел время сопли распускать. Вперед двигай.

Вскоре он очутился на покатой тропе, по крупной гальке и свежим коровьим лепешкам тащили уже под гору, к лесу, жуть и стылый мрак которого он ощутил даже с завязанными глазами. Он с трудом держался на ногах, до того сильно тянули веревку. Спотыкаясь о пеньки, камни, корни, в кровь сбил ноги, он кричал, но им было плевать. Где-то вдали, словно в издевку, постукивал барабан и пронзительно, идиотской мелодией в три аккорда, подвывала флейта. Он то и дело слышал голоса, они перекликались, и в этих окликах он распознавал собственный страх. Они тоже боятся этой ночи. И того, что собираются делать. Они самих себя боялись, и это его отнюдь не успокаивало.

Потом вдруг он ощутил под ногами мокрые доски, сыро и студено повеяло близкой водой. Порожек, он ступил вниз, провалился, покачнулся, едва устоял, теперь пол под ногами качался, и он с трудом удерживал равновесие. Чья-то рука легла ему на плечо, надавила, усаживая. Оказалось, на голую доску.

— Счастливого плаванья! — крикнул кто-то, а лодку уже мощным толчком спихнули в воду. И тут же навалилась тишина, стало зябко, его пробила дрожь. Холодный пот в стылом мраке мгновенно просох, его трясло, и только тут он понял: он один, один-одинешенек в этой лодке, глаза завязаны, руки тоже. Он вспомнил: неподалеку вниз по реке плотина с водосбросом. А после водосброса? После ничего не будет.

Надо что-то решать.

Попытаться развязать руки и плыть к берегу?

Сидеть в лодке и не рыпаться?

Это и есть испытание?

Как быть?

Кто он вообще такой? Мелюзга, маленький засранец в дурацкой пижаме с мультяшным Полоумным Банни. Распоследний засранец, очкарик за толстенными линзами. Мелкий дристун, у которого первые волосики на яичках пробились. Мелкий дристун из поганого, засранного захолустья, где кроме завода и солдатни вообще ни хрена. Такому засранцу ничего решать не положено. А положено ему надуть в штаны от страха. И хныкать, только потихоньку, чтобы в темноте никто не услышал.

Он-то думал, будет интересно.

Хотя бы капельку.

И тут, пока он коченел от холода и страха, медленно дрейфуя к плотине и вслушиваясь в кромешную тьму, вдруг снова взвизгнула флейта, причем совсем рядом. Оказывается, он не один в лодке, сообразил он, сам не зная, к добру это или к худу, — а лодку уже закачало, кто-то его схватил, распутал веревку на запястьях. Глаза так и не развязали, возились теперь за спиной, он не сразу понял, чего от него хотят, потом догадался. Он что-то должен надеть. Что-то неудобное, жесткое. Вроде безрукавки. Это еще зачем?

Толчок в спину, он зашатался, рухнул, и студеная пучина тут же поглотила его с головой. Он тонул, и даже не барахтался, погружаясь все глубже, почти до самого дна. Шуршание гальки на стремнине. Слишком он был напуган, чтобы пытаться выплыть, да это и не понадобилось. Канат, прицепленный к жилету, уже тащил его к берегу и вытянул на сушу, как ненароком оброненный с пристани груз.

Мокрый до нитки, он чувствовал, как с него снимают жилет и наконец-то повязку с глаз, — перед ним были три ведьмы, они набросили ему на плечи одеяло, нацепили очки. Он стоял среди высоченных елей, откуда-то сочился слабый свет, он не понял, откуда.

Ему дали каши, какую-то мерзкую слизь, он даже проглотить не мог, и, похоже, одна из ведьм его пожалела, с улыбкой протянула кружку. Он выпил, оказалось уксус, он закашлялся, плевался, давился, а они хохотали, потешались, приплясывая под барабан и флейту, музыка звучала откуда-то сверху, казалось, прямо из тьмы, а три бесноватых фигуры все дергались в неистовых корчах, пока вдруг не сгинули разом где-то у него за спиной.

Он обернулся и успел увидеть, как они скрываются в кроне ели.

Теперь он знал, что делать.

Медленно, ветка за веткой, взбирался он вверх, все выше и выше, туда, откуда льется свет. А вот и они, вся стая, на каждом суку по двое, по трое, тридцать грязных, нахохлившихся птенцов, свечки в ладонях выхватывают из тьмы толстощекие, ухмыляющиеся рожицы, на иных подбородках уже и пушок пробился, тридцать мелких засранцев, таких же, как он сам.

Уже десять дней ни один из них не держал в руках мыла, ни разу не сменил трусики. Вся их еда была — размоченные овсяные хлопья, мясные консервы да липкие абрикосы из жестяной консервной банки, большую нужду справляли, усевшись на деревянную балку над выгребной ямой, которую они вырыли сами, здесь же, среди леса, неподалеку. Спали в палатках, с мухами и комарьем, в затхлой вони волглых нестиранных носок и заскорузлых от грязи брючин. Совсем еще дети, но всецело во власти причудливых ритуалов и жесточайшей субординации. Если у тебя нет покровителя из ребят постарше, могли прямо на голой земле распять в лесу на колышках и веревках, этаким живым Витрувианским человеком Леонардо, на радость муравьям и на потеху старшинам-фенрихам. Дотемна шатались по округе, увлекаясь онанизмом и изучением костей, — некоторые утверждали, что человеческих, — раскопанных в прибрежном торфе, в излучине, при первой же разведке речного русла. Интересовались, ясное дело, двумя скрещенными наголо кавалерийскими саблями, что украшали конек главной палатки, — один из особо любопытных даже исхитрился рассечь себе лоб, напоровшись на лезвие. Эти же кости, только завернутые в марлю, вообще-то предназначавшуюся для перевязки ран и царапин, пригождались для шикарной посылки назойливой поклоннице в знак повеления считать любимого умершим и уразуметь, что дальнейшие изъявления чувств бесполезны. Девчонок в грош не ставили, слюнтяйские нежности были не в чести. То ли дело складная саперная лопатка и вообще любая армейская амуниция, раздобытая на задворках гарнизонных складов. Всякие там чувства не занимали никого, в отличие от жгуче животрепещущего вопроса, каким образом правильно завязывается двойной беседочный узел или сколько оборотов веревки требуется для настоящей висельной петли, — сходились на том, что никак не меньше восьми. Не менее увлекательны были все виды связывания, особенно без веревки и каната, когда ноги жертвы заплетали вокруг ствола молоденькой елочки и оставляли несчастного в этой позе обнимать деревце наподобие малыша, испуганно обхватившего ногу матери при виде незнакомого гостя. Другой страстью была азбука Морзе, как обычная, посредством фонариков, зеркальца или флажков, с помощью которых с холма на холм друг другу передавались всякие бессодержательные сообщения, — так и другая, с сообщениями очень даже содержательными, а вернее, поучительными, ибо выстукивались они по ребрам младшего засранца, имевшего неосторожность привлечь к себе внимание засранца постарше какой-нибудь своей промашкой — точка, точка, тире, точка, тире, точка, точка: «я больше не буду сдавать после работы не очищенные от земли лопаты»; «эквидистанта по горизонтальной прямой на географической карте в масштабе один к двадцати пяти тысячам составляет десять, а не пятнадцать метров».

Назад Дальше