Жена Генри живет в Дрездене. Она химик, работает в Техническом университете. Через несколько лет после окончания института Генри вернулся в Берлин. Поначалу он надеялся, что для его жены здесь тоже найдется работа. Но года через два они привыкли жить врозь. У жены появился друг, который поселился в ее квартире, и все примирились с нынешним положением. О разводе никто не помышлял. По словам Генри, речи об этом никогда не заходило. Они не хотят обзаводиться новыми семьями и поддерживают дружеские отношения ради детей. Мне это нравится. К чему вмешивать государство в дело, которое никого, кроме супругов, не касается? Мои воспоминания о разводе весьма тягостны. Что дает право какой бы то ни было инстанции копаться в личной жизни двух людей? Их вопросы были унизительными. Эдакое должностное рвение без всякого чувства стыда. Мы с мужем не желали жить вместе. Что тут еще выяснять? Мы стояли перед ними жалкие, словно пойманные воришки, и выслушивали нотацию за нотацией. Так или иначе, своего они добились — я чувствовала себя виноватой.
Да и регистрация брака была пошлой комедией. Незнакомая потная женщина в строгом костюме говорила нам о взаимной ответственности, о наших обязанностях, о чуде любви. Слова, расфасованные по фразам. Наконец, брачный договор, подписи, свидетельство. От смущения я все время смеялась. На свадебном фото я не узнаю себя. Бледное, полудетское лицо рядом с прыщавым юношей, вокруг — довольные, сияющие родственники, радостное облегчение которых даже сейчас бросается в глаза. А мы — две жалкие фигуры, схожие вплоть до позы и наклона головы. Лишь позднее, всматриваясь в свадебные фотографии, я разглядела в этих робких лицах анархию. Два беззащитных, испуганных бунтаря, но в их глазах нельзя не заметить проблеск счастья и надежды, свойственной всем анархистам. Им хочется иного, чем у тех, кто на снимке весело теснится вокруг. Они готовы бежать, крушить, добиваться перемен. Но выход у них один, и он бесповоротно ведет к тому, что прежде казалось невыносимым. День бунта знаменует собою и его конец. По наивности они пока не замечают очевидных свидетельств своего поражения: брачный договор, росписи в книге регистрации, групповое фото. Добро пожаловать в уютное лоно прошлого, в его ласковые, удушающие объятия. Да, все будет как было прежде, то есть все будет нормально.
В первое же воскресенье августа я проявила отснятые пленки. Мне нравится возиться с пленками, хотя времени и сил всегда уходит столько, что делаю я это не чаще двух раз в год. Кухня и ванная становятся фотолабораториями. Есть приходится в ближайшем ресторанчике. Сейчас, например, пришлось проявить почти три десятка пленок. Один раз их было семьдесят три штуки, и я занималась ими целые сутки.
Ванночки с проявителем и закрепителем я ставлю на кухонный стол. Увеличитель приворачиваю к плите. Отпечатанные фотографии кладу в ведро и несу в ванну отмываться.
Почти все пленки отсняты в Бранденбурге и лишь три на Узедоме. Мать однажды спросила, почему я фотографирую только природу, деревья, тропинки, руины домов, засохшие деревья. Ее вопрос озадачил меня, и я не сумела на него ответить. Пусть неосознанно, однако я действительно никогда не снимаю людей. Пожалуй, я просто не хочу вторгаться в чужую жизнь. Мне дика сама мысль навечно запечатлеть кого-то. Я читала — у некоторых народов религия запрещает фотографировать людей. (Мне запомнилось это, потому что странным образом совпадало с моим отношением к фотопортретам. Меня никогда особенно не интересовали ни религии, ни мистика. Не было и повода задумываться над подобными вопросами. В детстве они занимали меня некоторое время. Но позднее уже нет.)
Меня раздражают неестественные позы людей на снимках. Деревья остаются самими собой, они не пытаются выглядеть лучше, чем есть на самом деле. Словом, мне интересны лишь линии, горизонт, перспективы, простые реальности природы или того, что вновь стало природой.
А вообще-то я занимаюсь фотографией от случая к случаю. Порой неделями ничего не снимаю и не ощущаю в этом никакой потребности.
Хотя отпечатки я делаю лишь с немногих негативов, в шкафу забито фотографиями уже пять ящиков. Я не собираюсь отдавать их на фотовыставки и никому не показываю. Мне самой толком непонятно, зачем я вообще занимаюсь фотографией. Впрочем, этим вопросом я не задаюсь, ибо на него все равно нет ответа. Боюсь, подобные вопросы поставят под вопрос меня самое. Словом, искать смысл в своих занятиях не хочется. Одних это удивит, другие не поверят, но такова правда: у меня нет потребности размышлять над загадками жизни. Упрек в том, что я живу бессознательно, будто зверек — кажется именно так сказал однажды мой сокурсник — меня не задевает. Просто я не расположена к мистике. А все, что выходит за рамки биологии, для меня мистика. Мне она не нужна. И это я считаю своей сильной стороной.
Я люблю секунды, когда на белой фотобумаге в проявителе медленно проступает изображение. Это для меня момент творения, рождения. Переход от белой пустоты к чему-то пока еще неопределенному происходит плавно, и в то же время перемены всегда кажутся неожиданными. Изображение появляется постепенно. Процесс, который начат мною, управляется мною и может быть мною остановлен. Зачатье. Химия возникающей жизни, к которой я причастна. Это совсем иначе, чем было с моими детьми, моими нерожденными детьми. Тогда у меня не было чувства причастности. Возможно, оно появилось бы потом, гораздо позднее, когда во мне шевельнулось бы что-то живое. А так все закончилось двумя абортами.
Первый ребенок был не ко времени. Мы с Хиннером учились, и у нас хватало других забот. Второго ребенка я не хотела сама. Я знала, что не останусь с Хиннером. Точнее, чувствовала это — так инстинктивно чувствуешь опасность задолго до того, как она становится реальной. Мы не подходили друг другу. Собственно, не было ни скандалов, ни сцен. Просто мы не подходили друг другу. Зачем тогда ребенок? Хиннер пришел ко мне в больницу испуганный. Я его ни о чем не предупредила, и он, вероятно, догадывался, что я собираюсь бросить его. Хиннер не упрекал меня. Он был только ужасно испуган. Мне было жаль его, но ведь это не причина для того, чтобы рожать ребенка.
Два аборта совершенно измучили меня физически. Я смертельно устала и хотела только покоя.
Я была в отчаянии, хотя и не смогла бы объяснить отчего. Изводила постоянная тупая боль в затылке, она не давала спать. Я вовсе не мучилась чувством вины. Меня ничего не связывало с тем, что во мне зарождалось, поэтому не было страха потери. Отчаяние шло, вероятно, просто от физической слабости. У меня не было ничего общего с этими детьми. Я оставалась непричастной. Это происходило против моего желания и против моей воли. Я чувствовала себя лишь полостью, вынашивающей эмбрион. Он пользовался мной. Я не хотела ребенка, а он тем не менее рос во мне. Моего согласия не спрашивали, со мной не считались, я служила только объектом. Когда Хиннер шептал мне в ухо, стонал, клялся в любви, он решал за меня, что будет со мной, с моим телом, с моей дальнейшей жизнью. Чудовищное покушение на мое будущее, на мою свободу. Мне нравилось спать с Хиннером, тут у нас было, как говорится, все в порядке. Проблема состояла не в этом, хотя Хиннер, когда я сказала, что нам лучше разойтись, почему-то сразу же решил, будто не устраивает меня как мужчина. Я пыталась объяснить, в чем дело, но Хиннер меня не понял. Потом он заключил, что всему виною его романы с молоденькими медсестрами. Любые наши проблемы Хиннер сводил к постели. Боязнь оказаться несостоятельным мужчиной делала его глухим к настоящим причинам развода. В общем-то, типичная реакция. Продукт многовекового патриархата: утрата человечности в результате господства. А господство, которое держится лишь на привилегиях пола, поневоле придает сексу непомерное значение. Отсюда его примат в воображении мужчин, в их мыслях, разговорах и шутках. Это тема номер один, навязчивая, самодовлеющая. Привилегии, доводящие до абсурда — до импотенции. Тут — мужское святилище, место отдыха от тяжких обязанностей. Появление женщин здесь неприлично, как на любом мальчишнике. Это было бы изменой мужскому братству. С другой стороны, мужчины заигрывают с этой изменой, чтобы ощутить свое достояние: о нем говорят хвастливо, с оглядкой, вдохновенно и алчно. Сокровище надо таить, чтобы его не отняли, но о нем приходится и рассказывать, чтобы заявить себя его владельцем. Иначе я не могу объяснить реакцию Хиннера. Он защищал то, чего больше всего боялся лишиться.
По-моему, женщины относятся к сексу спокойнее, естественнее. Их детородные органы являются по существу рабочим инструментом. Роды — это труд. А ему чужды как чрезмерная восторженность, так и преувеличенные страхи. Это также нервирует мужчин своим отклонением от нормы — от их нормы, от того, что считают нормальным они. Мужчины борются с этими отклонениями, карают за них, чтобы сохранить свои святыни единственно истинными. Все, что не укладывается в их представлении и фантазии, объявляется фригидностью. Таков ритуал. Экзорцизм страха. Узы иллюзий.
Упреки Хиннера меня не задевали. А сочувствовать ему не хватало сил. Его ребенок был для меня чужим. К зачатию плода я была столь же непричастна, как к его изъятию. Я служила лишь объектом чужих действий. Кресло с ремнями для ног, волосы на лобке выбриты, легкая боль от укола, местный наркоз. Потом полузабытье, до слуха доходят лишь отдельные, бессвязные слова: тщетная попытка сказать мне что-то. Слышу, как повторяют мое имя, просительно, требовательно, испуганно. Но я ушла в себя, внутрь, туда, где сознание кончилось. Мне страшно выйти из забытья, очнуться, признать своим это тело с ногами, пристегнутыми ремнями к креслу. До меня доносятся голоса, тихое звяканье хирургических инструментов и снова — задыхающийся шепот Хиннера, его клятвы. Даже сквозь закрытые веки я вижу, как на меня надвигается огромное, слепящее солнце. Мне хочется остаться одной, совсем одной. «Уйдите, — шепчу я. — Не надо больше, не надо». Говорить трудно, язык ворочается тяжелым комом, который душит, вызывает тошноту. Я не могу додумать до конца ни одной мысли. Внезапно вокруг меня зашелестел лес, я увидела холодное, низкое небо, дорогу к мосту, развалины. Я забиваюсь в траву, под деревья. Колючие ветки, холодная земля, сырые листья.
Нет, это тело, распятое на кресле, мне не принадлежит. Это не я. Никакого отношения к нему я не имею.
Мокрые фотографии липнут друг к другу. Я довольна. Когда-то я надеялась, что объектив сам, случайно, выхватит что-нибудь в неожиданном ракурсе и получится совершенно удивительная фотография. Со временем надежды улетучились. Теперь — ни сюрпризов, ни неожиданностей. Аппарат выдает то, что может, — ни больше, ни меньше.
Я положила фотографии сушиться, и тут раздался звонок в дверь. На пороге стояла моя соседка, фрау Рупрехт, в махровом халате. Ее нечесаные волосы висели седыми космами. Какие короткие волосы, удивилась я. Она обычно носит пучок, и мне казалось, что волосы у нее до плеч.
Фрау Рупрехт извинилась за поздний визит. Я взглянула на часы, шел первый час ночи. Я сказала, что еще не ложилась. Фрау Рупрехт попросила таблеток — пошаливает сердце. Стоит ей только лечь, как начинает сильно колоть в боку.
— Мне очень тревожно, — проговорила она.
Фрау Рупрехт старалась не смотреть на меня. Ее глаза бегали по прихожей, пугливые, будто у побитой собаки. Я успокоила ее и пообещала зайти. Пусть оставит дверь открытой.
Доставая таблетки из аптечки, я почувствовала, насколько я устала. Я подставила лицо под струю холодной воды, вытерлась и пошла к соседке.
Фрау Рупрехт сидела в кресле. Дав ей таблетки и попросив не подниматься, я сходила на кухню, сполоснула стакан и наполнила его. Квартира была чистой, но пахло в ней как-то неприятно. Наверное, из-за птиц. У фрау Рупрехт много птиц. Несколько клеток висит на стене, словно рамы картин. Когда я принесла воду, фрау Рупрехт взяла меня за руку и сказала опять, что ей очень тревожно, будто должно произойти какое-то несчастье. Но детей у нее больше нет, только птицы. Наверное, трудно ухаживать за таким количеством птиц, спросила я. Она с недоумением посмотрела на меня:
— У меня, кроме птиц, никого нет.
Фрау Рупрехт попросила немножко посидеть с ней. Ей было страшно одной. Она рассказала мне о муже и сыне. Муж умер двенадцать лет назад от легочной эмболии. А сын разбился на мотоцикле, насмерть. Ему было двадцать три года. Фрау Рупрехт когда-то уже рассказывала об этом, но я ее слушала и не перебивала. Потом она заговорила о своей тревоге. Ей всегда тревожно перед какой-нибудь бедой. Так было, когда погиб сын и когда умер муж. И перед другими несчастьями. Если ей становится тревожно, то обязательно произойдет что-то плохое. Она знает, что сейчас где-то стряслась беда, где-нибудь далеко.
Фрау Рупрехт держала мою руку, закрыв глаза. Я подумала, что она заснула. Но когда я поднялась, чтобы уйти, фрау Рупрехт заговорила опять. Я не сразу поняла, что она говорит о своем сыне:
— Раньше я не знала, что дети могут причинять такую боль.
Фрау Рупрехт опять стала рассказывать про несчастный случай. Через некоторое время я спросила, как она себя чувствует. Она сказала, что лучше, поблагодарила и извинилась. Я помогла ей лечь и вернулась к себе. Мне хотелось есть, но вся кухня была заставлена фотопринадлежностями. Я выпила рюмку коньяку и легла спать.
На следующий день, встав позже обычного — на работу мне надо было идти только после обеда, — я зашла к фрау Рупрехт. Она выглядела бодрее, глаза у нее посветлели. Вновь начались извинения. Пришлось сказать, чтобы она перестала извиняться. Фрау Рупрехт пригласила меня на чашку кофе, но я ответила, что мне некогда. Она рассказала мне об авиакатастрофе в Испании, о которой передали по радио. Ночью разбился пассажирский самолет. Фрау Рупрехт спросила, возможно ли, что ей из-за этого было так тревожно. Не знаю, мне в это как-то не верится, ответила я. Она посмеялась над собой.
— Наверное, я сумасшедшая старуха, да?
В общем, я обрадовалась, что фрау Рупрехт стало лучше. Попрощавшись, я ушла.
До обеда фотографии высохли, я убралась на кухне и в ванной, приготовила завтрак. Между делом съездила на лифте вниз взглянуть в почтовый ящик. Там были только газеты и счет за телефонный разговор. Потом я отправилась в поликлинику. По дороге я раздумывала, что делать с новыми фотографиями. Я бы повесила их, хотя бы ненадолго, в комнате, но фотографий было слишком много. Значит, придется сложить их в ящик. До лучших времен, которых никогда не будет.
Посылать фотографии домой не имело смысла. Мать будет разглядывать каждое фото, в надежде что-нибудь вызнать про меня. Ей все еще хочется быть причастной к моей жизни.
Вспомнив про фрау Рупрехт, я решила заглядывать к ней почаще. Тревожилась она скорее всего просто от одиночества.
Поставить машину возле поликлиники оказалось негде. Пришлось припарковаться на боковой улице.
8
В городе появилось множество туристов. Но едва магазины закрываются, улицы пустеют и становятся по-обычному безлюдными.
Мы часто гуляем с Генри в соседнем парке. Два раза смотрели американские фильмы с бесчисленными погонями. Машины то и дело падали в пропасть или взрывались. В зале было душно. Во время сеанса я выходила подышать свежим воздухом. Близость чужих потных тел вызывала у меня что-то вроде клаустрофобии.
Однажды субботним утром мы прошлись с Генри по магазинам и купили ему темный двубортный костюм в узкую полоску. Генри выглядел в нем очень элегантным. Сначала он отнекивался, говорил, что носить этот костюм не будет, но все же купил его. Себе я искала керамику и косметику. Генри терпеливо сопровождал меня.
В поликлинике уйма работы. Многие врачи в отпуске, и ко мне направляют чужих пациентов. Дважды пришлось дежурить вне очереди. Дома я с ног валюсь от усталости. Делать ничего не хочется. Хорошо еще, квартира маленькая, думается в такие дни. Все под рукой, а на беспорядок можно не обращать внимания.
Донимала жара. В летние дни нагретый воздух застаивается в комнате. Вечерами я открываю дверь в ванную и пускаю душ. Только это почти не помогает. Сплю я плохо и рано просыпаюсь из-за уличного шума.
В начале сентября на работу позвонила мать — отец неважно себя чувствует. Может, мне приехать, спросила я, но мать ответила, что звонит не из-за этого. Я обещала в любой день отпроситься, если папе будет хуже. Она опять сказала — не надо, пока не надо, ей просто хотелось услышать мой голос. Я сказала, что скоро навещу их.