Все это должен был я или опровергнуть, или сам оказаться поверженным как напридумавший кучу вздора, в том числе и придумавший собственную жизнь. «Трагедия!»
Для большинства же других не будет никаких трагедий!
«Я освобожу миллионы людей от необходимости спать на симфонических концертах, куда их загнал снобизм или погоня за престижем. Освобожу его величество профана от необходимости вздыхать перед полотнами, глядя на которые он чувствует себя идиотом, но должен охать и восхищаться на всех языках! Я и себя освобожу от необходимости заполнять бумагу паучками букв. Я смогу залечь на тахте перед телевизором до скончания дней вместе с миллионами освобожденных от повинности искусства страдальцев! Плюну, наконец, в душу совратителям, которые на разжигании нездоровой страсти „поспеть за всеми“ набивают карманы и насмехаются втихомолку над одураченными!»
То, что это оборачивалось трагедией для меня, я не принимал в расчет, защитившись гипотетическим «залечь на тахте».
Весь вопрос: как проверить? Подлинник на стене или дешевка? Подлинной жизнью я живу или… дешевой подделкой под жизнь? Так ли оправданно мое восхищение мастером, создавшим шедевр с чаем и лимоном, подкрепленное моим постоянным пребыванием в «зоне прекрасного», где и создается «материя искусства»? Не мусор ли на моих стенах и столах?
Весь измучившись этими мыслями, я заснул только под утро. Мне было не под силу встать и напиться воды, не говоря уже о возне с чаем.
Утром я проснулся от прозаического желания посетить клозет по самой что ни на есть малой нужде, словно я накануне надулся, как всегда, чаю.
Вернувшись в комнату и закурив первую сигарету, я по обыкновению уставился на картину. Бумага отслоилась от картона с угла, все из-за той же влажности и жары в моем жилище.
Итак, о подлинности натюрморта не могло быть и речи.
Однако стакан на прекрасно выписанной скатерти на картине был абсолютно пуст.
Дохлая мышь
Тот день был особенно хорош. Весь жемчужный, с серебряным небом, чуть подсвеченным из-за Рура пыльцой цветущего одуванчика.
На поле уже пала роса, оттого оно сочно зеленело молодой травой. Трава выросла буквально за две-три ночи под теплым дождем. Не так давно поле убрали, вымахали сорняки и самосев многолетних трав. Осыпавшееся зерно выклевывали стада диких гусей, прилетевших с реки. Их толстые коричневые шеи зарослями уродливого камыша торчали посередине широкой луговины.
Река незаметно и вольно лилась из-под плотин; рядом же с тропинкой она заливалась в старицу, вода была тут недвижной и почти стоячей. Место облюбовало семейство лебедей: родители и пять неуклюжих отпрысков, трогательных еще серо-коричневых лебедей-подростков.
Он частенько ходил здесь — один из его маршрутов. Кое-что вспоминалось именно тут, пейзаж был «с памятью». Когда-то он в этом месте потерял кольцо. Думал найти, когда забредал. Ну не чушь?! Иголку в стоге сена. Нет, если он что терял, то уж безвозвратно. Написано на роду.
Но каждый раз, оказавшись здесь, он делал несколько кругов по краю поля, пинал носком туфли дерн, кочки, пахоту — в зависимости от времени года и состояния поля. Ракитник тут образовывал естественный предел поиска, густой щеткой утыкав весь берег, его гибкие лозы купались в стоячей воде среди кувшинок.
Было уже прохладно, в траве сидели продрогшие слизни, ползали какие-то твари. Он старался не наступать. «Буддист!» — усмехнулся он.
Алый цвет выплеснулся на горизонт. Автомобили на той стороне Рура зажгли фары. Вечерело. У самой тропы, на обочине он наткнулся на раздавленную полевую мышь. То ли ее переехала какая-нибудь уборочная машина, то ли велосипед. Скорее первое: мышь была расплющена, — плоская, как из гербария, уже сухая, откуда и сходство с засушенным растением.
Может быть, ее вообще раздавили совсем давно, уж больно безжизненна она была, окостеневшая на вид.
«Вот самая дорогая на свете вещь! — улыбнулся он, вспоминая то место из бесконечного романа Дж. Д. Сэлинджера о семье Гласов, где монах-даос говорит, что самая ценная вещь на свете — дохлая кошка, потому что ей нет цены. — Я нашел еще более ценную, ибо дохлая мышь в иерархии ценностей должна стоять еще ниже, то есть „выше“ кошки!»
Мышь тем не менее выглядела очень похожей на настоящую, как чучело или муляж бывают похожи на живой свой прообраз, модель. У нее сохранились крохотные коготки, щетинки усов, поблескивала местами шерстка, розовели даже суставчики лапок.
«Как теперь считать ее, эту мышь, совсем мертвой, или конкретность образа привязывает ее к какой-то остаточной мышиной жизни?»
«Да какая там еще „жизнь“? Мертвей не бывает. Мертвая материя. Прах. Неодушевленное тело. Неодушевленное расплющенное мышиное тельце. Сор».
На небе голубиного, сизого цвета туманными султанами взвихрились перистые облака. Над темным стеклом реки лебедиными шеями стелились бесшумные стаи туманных испарений. Одинокая яркая голубая звезда зажглась над дальним концом поля.
«Сириус, — предположил он, потому что Полярная звезда должна была висеть выше. — Звезда. Неживая материя. Неодушевленная, хоть и раскаленная, в отличие от мыши. Но то и другое, мышь и звезда, по сути, одно и то же: бездушная мертвая плоть. Когда-то мышь была живой плотью, а звезда, возможно, еще будет живой через тысячи превращений и миллионы лет, но сейчас они обе только мертвый прах».
Он сел на корточки и стал рассматривать мышь внимательней, словно хотел обнаружить в ней признаки жизни, хотя надвигалась темнота и рассмотреть что-то становилось уже трудно.
«Однако прошлая жизнь мыши все-таки была жизнью. Какая-то мышиная душа гнездилась в ней и после смерти влилась опять в общее море, океан эфира, вселенскую мировую душу…»
Ему стало почему-то обидно, что мышь, чей жалкий конец был у него перед глазами, так вот бесследно исчезнет из этого мира. У нее была мордочка бывшей хлопотуньи, запасливой хозяйки и заботливой матери.
«Нет, и после смерти ее душа сохранит свою мышиную суть и перенесется в какую-то родственную сущность. Недаром те же буддисты верят в переселение душ».
Красивая румяная луна незаметно выкатилась на сразу посветлевшее небо, река вдали потянулась серебряными струнами, старица по соседству, наоборот, стала бездонной и заговорила тихим плеском. Громко крикнула ночная птица, ей ответила другая и, спустя мгновенье, словно на призыв, пролетела шумно, показывая яркое седое туловище и крылья с изнанки.
«Сова. Ночной хищник. Будь мышь живой, ей бы несдобровать».
Он опять улыбнулся. Все в мире почему-то сейчас радовало его. Мертвая мышь, залитая лунным светом, казалось, шевелилась. Ему почудилось, что у нее блеснули маленькие глазки. Он напрягся, всеми силами желая, чтобы она шевельнулась, ожила, как он порой, разыскивая кольцо — память о любимой, — напрягал всю силу воли, все неистовство желания, чтобы оно блеснуло в траве, нашлось. Тщетно, конечно. Как и сейчас. Потому что если бы кольцо нашлось, расстояние между ним и любимой сократилось бы, а оно, это расстояние, было ни больше ни меньше как дистанцией, разделяющей жизнь и смерть.
Вдруг он услыхал тоненький писк. Что-то шевелилось в белой от луны траве. «Ожила?» Мышонок, небольшой и шустрый, проворно пробежал, замер, глянул на него и исчез.
«Вот и ответ. Она не исчезла. Безо всякого переселения душ. Я видел продолжение ее жизни. Как просто. Все просто».
Мелкие звезды усыпали небо. Луна стала металлической и очень яркой, на ней хорошо были видны рельефы ее лунных материков.
Чудесно пахло водой, осокой и мокрой рыбой. А издалека тянул запах сухого и теплого сена, навоза и отработанных бензиновых паров.
Он представил, как выйдет сейчас от воды и полей на дорогу, где катятся машины, из которых будет доноситься музыка. Как за теплыми окнами домов силуэты людей будут склоняться к детям и телевизорам…
Он зашагал весело, бодро, улыбнулся встреченной уже у самого шоссе женщине:
— Гутен абенд!
— Абенд!
Легкий бисерный дождь дружески уколол щеки и веки. Гдето громко играла музыка, жаркое пламя заката вспыхнуло на распахнувшемся горизонте, словно открылись Царские Врата небесного алтаря. Алмазы огней города манили издалека, малиновое «М» «Макдоналдса» пахнуло дымком жаровни. Все было величественно и просто одновременно.
«Боже, как хороша жизнь!» — он вытер влагу со щек.
У него не было детей, и он прощался со всей этой красотой навсегда.
Муха
Он смотрел фильм по телевизору. Фильм, снятый довольно изощренно, а не «тяп-ляп», как часто бывает с фильмами последнее время. Каждый план был продуман, в кадре — ничего случайного: или оператор, или, что скорее всего, режиссер, или оба вместе понимали толк в живописи, всерьез разбирались в ней, держали в памяти, в подсознании образцы. В картине были немые цитаты из самых разных художников, общность которых не уловили бы дилетанты. Ван Эйк и Кранах, Мазаччо и Джотто, лейденский алтарь и Пизанелло. Веласкес и Матисс, Фра Анжелико и Макс Эрнст. Эль Греко и Коровин. Пейзажи были выдержаны в тонах Уистлера и Коро.
Он на время забыл о сюжете, любуясь, тем более что фильм шел по-немецки, он не удосужился сделать у себя доступными российские программы — ни тарелки, ни декодера. Конечно, он понимал далеко не все, но это, как сейчас, только помогало. Неожиданно в кадр вползла муха.
В интерьере в духе Ван Гога красовался кованый сундук, небрежно накрытый домотканым ковром. По ковру бесцеремонно ползла муха.
От таких искушенных фильммейкеров он вправе был ожидать большей корректности: материал можно было после просмотра вырезать — муха не была предусмотрена, совершенно очевидно. Правда, она была на самом краю экрана, в углу композиции, создатели фильма могли рассчитывать, что зритель будет поглощен натюрмортом в центре, в духе голландцев или Энгра: красиво и рассчетливо-эффектно разложены на голом неструганом столе хлеб, сыр, ветчина и бокал зеленого стекла, наполовину полный рубинового вина. Однако он увидел. Увидел вторгшуюся нахально муху. Она проползла немного, остановилась, еще проползла и, заключив, что дело сделано, исчезла. Они решили (режиссер и оператор) — и так сойдет! Может быть, спешили. Может быть, не было возможности переснять. Ушел свет. График. Актер не мог остаться на дубль. Неизвестно.
Вся действительность фильма была выстроена. Причем с таким расчетом, чтобы он принял ее безусловно, безоговорочно, прожил в ней все «игровое» время и проникся ею. Создатели фильма, как настоящие художники, были озабочены сопряжением его зрительской реальности с их реальностью, которую они усилием воли, фантазии и при помощи профессионального мастерства вплели в его сознание, завладев им. И добились своего. Была их реальность. Была его реальность. Было нечто общее — некое пространство, где существовали две эти реальности, не вписывалась только муха. Она прилетела самовольно из скучного, не подвергшегося художественной обработке мира в этот тщательно выпестованный мир, где на протяжении фильма существовали художники и воспринимающая их душа. А муха?
Какой из трех миров был реальным? Ведь он воспринимал действительность фильма на экране. Муха была тоже на экране. Вне экрана были режиссер и оператор и он сам. И тем не менее лишней оказывалась именно муха: из обыденного мира, где, вне фильма и его созерцания, существовали и создатели картины и он, их зритель. И все же муха выпирала из гармоничного мира вымысла и построенной на вымысле напряженной внутренней жизни воспринимающего сознания.
Мира мухи не должно быть! Попустительство съемочной компании, авторов картины, оказалось преступным перед чем-то очень существенным, важным. Даже паук, мокрица, пиявка и последний слизняк не выпадают из контекста Божьего замысла Творения, как эта муха выпала из реальности, в которой два с лишнем часа жил он сам и жили, надо полагать, гораздо дольше те, кто трудился над картиной. Более того — и для них, художников, и для него, чувствительного сердца, возможность соединения в искусстве была обеспечена тем, что они всегда жили в готовности: одни — творить, другие (он) — воспринимать и принимать.
Значит, мир мухи, скучный и серый, не преображенный, подвергнутый произволу безобразных законов (а точнее — беззакония!), отлученный от духа, приверженный будничности, плотской и низменной — и именно он, этот «мушиный мир», не имеет права на существование и, следовательно, не существует!
Получалось, что художники, заранее предугадавшие встречу с ним, зрителем, и он сам, зритель, существуют в одном общем и действительно реальном пространстве, что зафиксировано экраном, а того, другого, «мушиного мира» нет! Хотя именно их самих как раз на экране и не было! А муха была.
Значит, присутствие некоего объекта, в данном случае мухи, и на экране и в некоей заэкранной жизни не гарантирует ей реального существования!
«В сущности, экран, съемочная площадка, все эти осветительные приборы, сам телевизор, камеры, передающая аппаратура — это все тоже из „мушиного мира“, который лишь видимость, некий хлам, подспорье, как бумага книг и материалы картин и скульптур, а тот мир, откуда пришли к художникам, писателям и скульпторам фантазии, — единственно реален», — он заходил по комнате, пытаясь ухватить бесконечно важную мысль.
«И этот единственно реальный мир сродни миру снов и, быть может, миру смерти…» Он выключил телевизор, и комната стала как бы меньше в объеме.
«И если я не заблуждаюсь, не играю во что-то недостойное, не жеманюсь, не манерничаю перед невидимой камерой невидимого оператора, за которым стоит тоже невидимый режиссер, то мне ничего не остается сделать, как порвать с мушиным миром, который уже изрядно измучил меня своей назойливой требовательностью: он требовал поступков, направленных на простое поддержание жизни в мушином понимании, в ущерб существованию подлинному, где мухам места нет!»
Ему захотелось выключить еще какой-то выключатель, сродни телевизионному, чтобы мир свернулся еще более (мир вещей и вещной скуки), а развернулся другой, который смотрел бы на него изнутри него самого, подобно воронке, повернутой ко взору раструбом.
Двадцать пятый этаж, на котором находилась его комната, позволял необъятному простору за сплошной стеной стекла-окна навалиться на него, подобно толще океана, наваливающейся на тело глубоководной рыбы, которой некуда больше вжиматься — она и так вдавлена в песок дна.
Он нажал рукоятку, отпирающую шпингалет на всю высоту окна, рама, вопреки ожиданию, легко отворилась от пола до потолка. «Вот он, выключатель!» Он шагнул на карниз.
Стоя на карнизе, он смотрел вниз, медленно клонясь и отделяясь от вертикали. Серая невзрачная муха, невесть откуда взявшаяся на такой высоте, села на носок его ботинка, коротко переползла на самый рант, потом — на стальную раму.
Очень далеко светилась сказочно красивая даль: полоса заката, отверзтые небеса. Золото бескрайней вечности.
Но через муху он не мог туда переступить.
Не мог, и все.
Карола и Эрнест
Карола любила вещи, а вот Эрнест их до последнего времени недооценивал.
Карола обожала ходить по магазинам. Даже тогда, когда денег на покупки у них практически не было, только на самое необходимое. Но и тогда, чтобы сделать ей приятное, Эрнест покупал ей что-нибудь на последнее, проявлял мягкотелость. Зато она бывала несказанно довольна.
Вещи тоже любили ее. Они льнули к ней, ласкались, отвечая на ее ласки. Еще в общежитии, сразу после приезда, она ухитрилась из казенной комнаты, где стояла даже двухъярусная кровать, сделать уютное гнездышко. Детей у них не было, вернее, они остались там, потому что были достаточно большими, чтобы принимать самостоятельные решения. Двухъярусные кровати не понадобились, по ее приказанию Эрнест снял верхние сетки на рамах со спинками и убрал их в кладовку. Карола накинула на оставшиеся кровати пледы, лоскутные одеяла, на пол постелили польский палас, купленный по незнанию у поляка втридорога, и в комнате воцарился уют. Палас ласкался к ее ногам. Кровати только и дожидались, чтобы она прилегла. Диван, который они приперли на своем горбу с неимоверными трудностями, до того беспризорный и выброшенный кем-то, стал украшением комнаты, расцвел перламутровой окраской велюра, ласково скрипел что-то свое, когда она осчастливливала его своим «восседанием» — иначе не скажешь!