Считайте:
Я купил десять бутылок – сто сорок градусов и шестьдесят копеек сдачи.
Я раскупорил десять бутылок и слил вино в канистру, которая не пахла бензином, керосином, тавотом – веществами смазочными, машинными, механическими; она пропиталась смуглой «Лидией», водкой, дешевым коньяком «Арагац», криками: «Эй, поди сюда», тюльпанами и гвоздикой.
Считайте:
Десять пустых бутылок – это рубль двадцать плюс прежние шестьдесят копеек равняется – рубль восемьдесят, равняется – четыре бутылки пива, да еще сдачи тридцать две копейки, а пиво лей в канистру, мешай, чтобы жгло желудок чище черного молотого перца!
Считайте:
Четыре пустые бутылки плюс сдача – это две бутылки пива, шестнадцать копеек небрежно подкинуты в руке, а пиво в канистру, да как можно быстрее, потому что две пустые бутылки да шестнадцать копеек сдачи – это еще бутылка пива и три копейки сдачи.
Три копейки – это медленный завтрашний день. Задняя площадка перенабитого трамвая с собачьей руганью, стихами и дрожащим студнем кассового аппарата, в котором бренчат три копейки. Они не хотят скатываться в узкую щель, они парят над серым алюминием кассовой фурнитуры, как автомобиль на воздушной подушке. Но при чем здесь это?
Я скрипнул калиткой и вытер ноги о рваную мешковину, что прилипла к крылечку, я плотно прикрыл дверь, и никто, кроме моей собственной жены, меня больше в этот день не видел.
Я начал дело поспешно: налил полулитровую пивную кружку своей восхитительной бурды, включил проигрыватель и поставил пластинку:
Я пил. Бурда вливалась в меня, как кровь донора, окурки в пепельнице напоминали длинные вареные макароны или пескарей, собравшихся неясной стаей к извивающемуся на острие крючка червячку.
Я был хитрый. Я знал, что не допью всего, и поэтому, собрав остатки сил, спрятал великолепную канистру в мусорный ящик – великолепное собрание великолепных окурков, великолепных разбитых блюдечек и восхитительной картофельной шелухи, – я был счастлив и дремал, не забывая время от времени подниматься и переводить адаптер проигрывателя.
Галстук висел у меня на спине, как проститутка, на рубашке было шесть пуговиц, фосфоресцирующих, как кошачьи глаза. «В мать бога!» Я вставал и переводил адаптер, и грустная мелодия била по сонным нервам, и белая кисея застила глаза, и была луна, и
Таким-то меня и застала жена. Она уложила меня на скрипучую беспокойную кровать с панцирной сеткой, она гладила мои рыжие волосы, она плакала, она даже рада была, она плела сеть древнюю, как пряжа Пенелопы.
– Ну, вот ты и проснулся, – сказала она, смеясь, когда я проснулся, – а я вот что припасла…
И она показала мне бутылку водки.
И мы выпили эту бутылку на кухне под мою пьяную икоту, и запах акации, и ночное пение подгулявших граждан, и
Я встал. Я опять был щедр и полон сил, я достал из тайника заветную канистру, я лил бурду в две пивные кружки жестом Бога, а она всплескивала руками, славословила меня и целовала.
И тут я со смущением признаюсь в некотором минутном провале, эдаком пятне на карте Загадочного. Может быть, она плакала – необязательно слезами, какая пошлость!! Может быть, она плакала – женским нутром, женским теплым телом, листьями липы и ночным небом с оспой звезд. Кто знает!
Но потом мы лежали, мы устали. Нам нужны были только мы.
А в мире было неспокойно. Там кашляли, чихали, скрипели дверьми и тесными ботинками, досматривали кино, сплетничали, молились, лгали.
И никто не знал, что по небу полуночи летел голый плешивый мальчик. Его звали Амур. Он был пьян. Он качался в воздухе и терял золотые стрелы. Они падали на землю косые и вертикальные, как дождь.
Декабрь 1965 г.
Красноярск
Р.S. Полагаю без ложной скромности, что этот рассказ не потерялся во времени и пространстве. Я целиком ввел его в пьесу под тем же названием. Там действие происходит в сибирском городском дворе, где среди прочей пьяни и рвани проживает диссидентствующий писатель-конформист по фамилии Утробин. Именно «Плешивого мальчика» он и читает в самый неподходящий для того момента дворовой публике, состоящей из грубого слесаря Епрева, обрусевшего француза Шенопина, пенсионера-коммуниста Фетисова, шашлычника Свидерского, местного стиляги Стасика и др. Публика рассказ осуждает за декадентщину и натурализм, после чего главный герой, летчик Коля, только что вышедший из тюрьмы, где он сидел за угон самолета, и решивший жениться на девке, из-за которой он этот самолет угнал, стреляется из чужого пистолета. Но вовсе не под впечатлением такого сильного художественного произведения, а просто так, то есть из-за любви. Пьеса эта почти пятьдесят лет пролежала в моем столе, но сейчас ею – тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, – заинтересовалась великая Генриетта Яновская, главный режиссер московского ТЮЗа. Так что – приходите на премьеру, если бог даст…
Я раскупорил десять бутылок и слил вино в канистру – чтобы меня не обвинили в том, что я украл рецепт коктейля «Плешивый мальчик» у покойного Венедикта Ерофеева, замечу, что этот текст написан на пять лет раньше поэмы «Москва – Петушки». Просто все это тогда в воздухе висело, и Венедикту бог дал работу сгустить такое разреженное пространство до концентрации гениальной прозы, которая переживет века, уже один век пережила.
Укокошенный Киш
А тут-то и оказалось, что следователь заметил у той актерки какую-то баночку на старинном рояле. А другой следователь не заметил. Тогда они пришли к ней на квартиру, когда ее душил муж-адвокат, которого раньше подозревали в убийстве. В баночке оказалось лекарство от малярии. Актерка сидела почти совсем голая. Малярией болела актерка, и на руке ее был свеж порез от ножа, которым она укокошила Киша. Актерка, его бывшая, старше его на восемь лет любовница, пришибла пацана из ревности к другим его любовницам, и что денег у ней мало. Поймали ее, а тут и другие тоже плачут там, кто голые, кто полуголые – певицы, модельерши – всех хватает.
Вне культуры
1
Проснувшись однажды утром в двенадцать часов дня, он умылся, вытерся начинающим грязнеть белым вафельным полотенцем, походил-походил да и завалился, трясясь с похмелья, обратно на постель.
Лежит, лежит и смотрит вверх, в беленый потолок, где вовсе нет ничего интересного и поучительного, и увлекательного нет и быть не может.
Лежит, лежит и, представьте себе, какую-то думу думает. А что тут, спрашивается, думать, когда и так все ясно.
Что ясно? Да ничего не ясно.
Ясно только, что лежит себе, существуя, смотрит в потолок.
Думу думая? Хе-хе. Дума эта – какие-то обрывки, рваные веревочки: несущественно, позабыто, позапутано. Да еще вдобавок как на качелях – вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз – похмелье вдобавок. Попил он, умывшись, воды, а ведь всякому известно, что похмелье простой водой не изгонишь.
Бедный человек: он точно погиб бы в это дневное утро от похмелья, от дум без мысли, от серости – в комнате и за окном, от того, что в доме водятся клопы и тараканы, он бы умер, и никто бы ничего бы никогда бы и не вспомнил бы про него, он бы умер, но тут из рваных веревочек связалось нечто – эдакая мозговая петля.
Некая мысль вошла в его бедную голову.
– А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи?
2
Между прочим, и не удивительно вовсе, что мыслью о таком действии закончились его мозговые страдания. Скорее странно, что он раньше не вспомнил, забыл, как любит иной раз черкануть перышком по бумажке.
Тем более что за день до этого, в пятницу, он ехал в троллейбусе на работу, ехал и прочитал случайно у случайного соседа в газете через плечо, что сейчас все поэты овладели стихотворной формой, но им в их стихах не хватает смысла и содержания.
Какая это была газета, он не знал, кто такую статью сочинил, он не знал, а может быть, и вообще что-нибудь напутал в утренней троллейбусной сутолоке, может быть, и не было никогда и вообще такой статьи, но всплыли в похмельном мозгу читанные или воображаемо читанные слова, и он сказал вдруг:
«А не написать ли мне сейчас стихи». Точнее, он сказал: «А не написать ли мне сейчас, вот именно сейчас какие-нибудь такие стихи».
И он тут вдруг решительно встал, походил и решил, что прямо сейчас вот он сядет за стол и напишет какие-нибудь такие не очень плохие стихи со смыслом, содержанием и формой.
3
Сначала он все еще колебался немного. Думает:
– Ну, куда это я лезу опять, свинья я нечищенная?
Думает:
– Может, лучше пойти посуду в ларек сдать да похмелиться?
Сомневался, как видите, но страсть к сочинительству и голос литературной крови взяли верх – он сел за стол.
И за столом уже сидя, кстати вспомнил, что по воскресеньям ларек «Прием – посуда» как раз приема-то и не производит по вине проклятой конторы «Горгастроном», установившей такие неправильные правила, чтобы по воскресеньям и субботам не сдавать пустой посуды, хотя если по воскресеньям и субботам не сдавать, то когда же, спрашивается, ее сдавать, коли весь день проводишь на работе?
– Что это? Глупость или осознанное вредительство? – спросил он самого себя, и не знал.
Посидел. Встал. Пошел. Воды попил из-под крана. Вернулся. Сдвинув немытые обсохшие тарелки, сел, а твердые остатки вчерашней пищи вообще просто-напросто сбросил на пол.
Посидел немного, подумал. Никакая идея о стихах его головушку не осеняет, никакой образ в его головушку бедную нейдет. Бедный! Какой уж там смысл, какое уж там содержание, форма, когда в головушке будто волны морские, когда в головушке и в ушах прибой, и создает невидимый ультразвон, отчего – ни смысла, ни формы, ни содержания – ничего нет.
Понял:
– Так дело не пойдет. Надобно бы мне чего-нибудь откушать.
И сварил он себе на электроплитке рассыпчатой картошечки сорта «берлихенген», и полил он картошечку рафинированным подсолнечным маслицем, и, выйдя в сенцы холодные, подрубил себе капустки собственной закваски из бочки топором, и покрошил он в капустку сладкого белого лучку, и полил он капустку, лучок все тем же высокосортным маслицем.
Покушал, закурил и опять к столу.
Тут литературное дело пошло не в пример лучше, но еще не совсем. Написал следующее:
«Глаза мои себе не верят»…
А дальше что писать – не знает, что писать. Не верят – ну и хрен с ними, коли не верят. Зачеркнул, обидевшись.
4
Опять встал. Размял отекшие члены, походил, послонялся, радио включил.
А там какие-то, по-видимому неописуемой красоты, девушки поют песню под зазывный звон электроинструментов:
– Тю-тю-тю, дю-дю, рю-ю-ю.
И так замечательно пели, наверное, неописуемой красоты девушки, так старались, что он с удовольствием выслушал их пение до конца и, полный радости, полный оптимизма, полный новых сил, полученных от слушания замечательной мелодии, хотел даже захлопать в ладоши, но вовремя опомнился и вернулся к столу продолжать начатое. Вовремя опомнился, и слава богу, потому что как-то нехорошо бы вышло, если бы он еще и в ладоши стал хлопать при создавшейся ситуации.
Но полный воспоминаний, он сидя задумался, водя машинально карандашом, а когда глянул на лист, то просто сам покраснел от возмущения. Покраснел, ибо было написано следующее:
– И так ведь можно черт знает до чего дойти, – думает.
Зачеркнул решительно все, так что осталась сплошная чернота вместо ранее написанных строчек.
Тут-то и слышит, что кто-то в дверь стучится – тук-тук-тук.
Озлобился.
– Нипочем, – решил, – не открою. Не открою! Хоть пропади вы все пропадом к чертовой бабушке, кому я нужен и кто стучит. Хоть бы и ты, моя жена, подруга дней моих убогих! Убирайтесь к черту, – показывал он двери шиш, – я хочу написать стихи, а то мне завтра на работу. И ежели из ЖЭКа кто – убирайся, и ангел – убирайся, и черт – убирайся! Все вон!
Так, представьте себе, и не открыл.
5
Потому что поплыли, поплыли странные, почти бывшие, белые видения-призраки. И не с похмелья уже, потому что оно в волнениях незаметно как-то почти ушло, оставив после себя нечто – сухой остаток и горечь на губах. Поплыли церковные купола и колокола, птица битая, Ильинка, Охотный, пишмашина «Эрика» и к ней пишбарышни, швейная машинка «Зингер», шуба медвежья, боа, люстры, подвески, бархат, душистое мыло, рояль, свечи.
– Ой, ой, – думает, а сам пишет такое:
Поставил он точку, уронил голову на слабозамусоренный стол с бумажками, крошками, со стишками, уронил голову и заплакал.
Да и то верно. Ну что это он – чокнулся, что ли, совсем? Ну что он? Зачем он такую чушь пишет? Ведь ему же завтра на работу, а он так ничего путного и не придумает, не придумает, хоть тресни.
Ну, если он на работе не очень хорошо работает и имеет прогулы, если жена его пилой пилит, а он ее очень любит, то почему бы ему хоть здесь-то, здесь-то хоть не блеснуть, почему не написать бы что-нибудь эдакое такое звонкое и хлесткое, чтоб самому приятно стало, чтобы он мгновенно возвысился и перестал примером проживаемой им жизни производить неприятное впечатление. Написать бы ему что-нибудь, а то ведь он, ей-богу, напьется сегодня опять, несмотря на отсутствие финансов.
И тут опять стук в дверь – тук-тук-тук.
– То не судьба ли стучится, – думает, – или если жена и ЖЭК, и черт и ангел – нипочем не открою, убирайтесь все вон.
Так, представьте себе, и не открыл опять.
6
Потому что поплыли опять перед глазами странные, почти бывшие, белые, мохнатые. Снега? Снежинки? Двух этажей каменных дома, цокот копыт, снег, горечь на губах, и купола, и коляска, и прохожий.
– Кто он, кто он?
Кто он – странно близко знакомо лицо его, нос его, облик его, походка его, жизнь и страдания его – кто он?
– Он – Гоголь, – крикнул он и в лихорадке, в ознобе написал следующее: