Жертва из Хоторна вышла так себе, стоит заметить. Он не реагировал на подколки, злые выпады, едкие высказывания. А еще он постоянно был занят. Джоанне удалось обнаружить его только в этом темном и грязном баре, но уже после того, как она напилась в очередной раз настолько, чтобы только иметь возможность начать личный разговор непременно о новой странности Китнисс Эвердин. Просто потому, что о Китнисс Эвердин больше не с кем было разговаривать. Доктор, оставшийся в Капитолии, не считался за человека по умолчанию.
А еще так неудачно начавшийся разговор быстро зашел в тупик. Потому что Гейл не отвечал, остальные перестали лезть, а сама Джоанна поразительно быстро потеряла основную мысль.
— И какого черта ты делаешь здесь, так далеко от нее? — спрашивает седьмая, кое-как распознав на лице сидящего рядом парня и жалость, и отчаяние, и абсолютно несчастную трезвость. Так трезвеют только от боли, причем от этой, как ее там… душевной, вот.
— И как бы я мог выбить из нее эту чушь? — невпопад спрашивает Гейл, причем не у Джоанны, а, скорее всего, у самого себя. — Чем бы мое появление там избавило ее от мысли, что она одна — причина всех смертей?
Джоанна медлит. Застаревший и едва работающий в ее голове механизм неприятно скрипит. Но выдает-таки результат, который удивляет даже саму Джоанну — в таком состоянии она не только способна думать, но и способна озвучивать свои мысли так, что они вполне могут подвести кого-то к мыслям о самоубийстве.
— Ты мог бы приехать к ней, — осторожно, будто практикуясь в способности связно говорить, начинает девушка, — чтобы сказать ей «Здравствуй, Китнисс, я убил твою сестру». — Гейл вздрагивает. Чтобы понять это, седьмой не нужно даже присматриваться. — Тогда бы она перестала ненавидеть себя и начала заново ненавидеть тебя. Все польза, — Джоанна пьяно хихикает.
Гейл медлит, прежде чем опустошить стоящий перед ним бокал и заказать новый. Пьянеет он подозрительно быстро — так же быстро, как парой минут назад протрезвел. Джоанна хотела бы понять причину таких резких перемен, но вместо этого она вяло думает над тем, какая дура эта Китнисс, если имеет наглость сравнивать себя с банши.
Голос у огненной девочки, конечно, неплохой. Но вряд ли он вдохновил хоть одного из ныне покойных на самоубийство. Это была чертова война, детка. Все умирали, всем было плевать, какая Китнисс Эвердин звала их на смерть. Просто именно Китнисс (не) повезло примерить на себя чертовы крылья символа революции.
И нет в этом никакой личной заслуги. Как и нет в этом во всем ее личной вины.
========== 4. ==========
Комментарий к 4.
За исправление ошибок в этой главе сердечно благодарю уважаемую бету Александрин Вэллэс!
Эффи не нравится находиться в этой комнате, но нравится находиться рядом с Питом. Наблюдать за тем, как мальчик (она, не смотря ни на что, считает его мальчиком, и каждый раз останавливается, переборов желание взъерошить его волосы своей рукой) рисует, каким расслабленным и почти счастливым кажется, едва его кисти касаются белоснежного листа. Эффи ненавидит всей душой белый цвет — в ее недавнем прошлом, которое сама она по праву считает адом, было слишком много белого цвета.
В его прошлом, впрочем, белого цвета так же было больше, чем достаточно.
Может, поэтому, не до конца понимая мотивы его поступков и направление его мыслей, его эмоции и его решения, она приходит сюда — в слишком светлую комнату, с минимумом мебели, с ярким светом, напоминающим об операционных комнатах и камерах пыток. Эффи приходит сюда, чтобы наблюдать за ним, как будто ему мало включенных 24 часа в сутки камер.
Иногда, очень редко, они говорят друг с другом.
Они говорят, а камеры записывают их слова на пленку.
— Сегодня хороший день, — начинает Эффи, рассматривая ту картину, которую он начал и закончил между ее визитами. Пит издает какой-то звук, который можно считать согласием. Эффи улыбается, хотя губы ее всегда теперь сведены этой судорогой, которую можно принять за улыбку. — Ты не был на улице, правда?
— Нет, — лаконично отвечает мальчик и впервые с момента ее появления в комнате поворачивается к ней. — Ты хочешь прогуляться?
— Я надеялась, что ты хочешь, — бывшая сопровождающая Двенадцатого дистрикта не привыкла никого заставлять делать что-то против их воли. — Ты слишком много времени проводишь здесь.
Ей хочется сказать, что он больше не заключенный. Дверь комнаты открыта. Его никто не остановит, когда — если — он попытается выйти. Да, он должен вернуться до закрытия, но он совсем не должен сидеть здесь все время. Он больше не заключенный, за ним всего лишь наблюдают. У врачей просто нет другого выхода, кроме как наблюдать за ним. Правда, всякое наблюдение бессмысленно, если рядом с ним нет раздражителя, из-за которого приступы могут возобновиться.
Иными словами, наблюдать за ним, когда рядом с ним нет Китнисс Эвердин, значит попусту тратить время и километры испорченной пленки.
— Пит? — Эффи требует к себе хоть какого-то внимания. — Неужели тебя все устраивает?
— Все? — Пит останавливается, даже застывает. — Что ты имеешь в виду под всем?
— Эта жизнь. Эта комната. Эти картины.
Эффи не загибает пальцы, начиная перечислять все, что ее саму в его жизни абсолютно не устраивает.
— Неужели ты не хочешь ничего изменить?
Она хочет понять, почему он не возвращается к Китнисс Эвердин. Он ведь должен понимать, что единственный выход из этого бессмысленного существования — вернуться к ней, правда?
— Любой разговор со мной неизбежно становится разговором о Китнисс Эвердин, — усмехается Пит.
В его голосе нет злости. Кажется, что в его голосе нет злости. Но Эффи замечает, с какой силой Пит сжимает пальцами кисть, какими нервными становятся штрихи. Еще пару минут — и он полностью загубит картину, которую пишет сейчас. К счастью, Пит понимает это так же хорошо, как и Эффи, поэтому прекращает бесполезное занятие. Не откладывает кисть в сторону, а просто перестаёт злиться так сильно.
— Я помню ее, — говорит Пит, уже повернувшись к Эффи. — Я помню, как любил ее. Я помню, каким наивным был, когда поверил, будто мое чувство взаимно. А еще я помню, что творилось со мной, когда ее актерских способностей перестало хватать, когда я осознал, что она только притворялась. Быть может, уже тогда я возненавидел ее, частично.
— Уже тогда? — переспрашивает Эффи.
— До охмора, — отвечает Пит. — А потом был еще и охмор. Теперь я знаю, что из моих воспоминаний правда, а что — нет. Но все равно, когда речь заходит о Китнисс Эвердин, мне нужно время, чтобы сосредоточиться, чтобы вспомнить, какая часть ее — правда, а какая — ложь. И ты спрашиваешь, не хочу ли я что-то изменить в своей жизни? Я хочу изменить все. Но еще не понимаю, как. Поэтому я остаюсь здесь.
— Может, правильнее все-таки попробовать… — нерешительно начинает Эффи, но замолкает.
Пит останавливает ее одним лишь жестом.
— Я слишком хорошо знаю, что нужно сделать. Я знаю, что я вернусь в двенадцатый дистрикт. Я посажу возле ее дома цветы, белые примулы. Я останусь с ней, буду ее опорой и поддержкой, буду бороться с самим собой каждый день, ради нее. Но еще я знаю, что все это бессмысленно, — Пит выдыхает, глядя в белый потолок. — Я заставлю ее жить. Но я не хочу ее заставлять. Она должна хоть чего-то захотеть сама в этой жизни, лишенной теперь для нее всякого смысла.
Эффи рассматривает носки своих неудобных, кричаще-красных туфель, отстукивает носком туфли какую-то мелодию из прошлой жизни и вспоминает, о чем ей говорил совсем недавно лечащий врач Китнисс.
— Китнисс решила, будто она — банши, — женщина качает головой, поправляя сидящий идеально парик. Она ждет вопроса от Пита, ей ведь и самой пришлось спрашивать, кто такая эта банши. Пит не спрашивает; незнакомое слово не удивляет его, значит, откуда-то он знает, чем известна эта мифическая фигура. — Совершенно сумасшедшая идея. Ведь банши была я. Несколько долгих лет именно я называла имена будущих мертвецов, предвещала их смерть в прямом эфире. Разве что, — Эффи делает паузу, — я всегда была симпатичной, а не старухой в лохмотьях.
Пит вздыхает, но никак не комментирует этот монолог. Комментарии излишни. Поэтому он возвращается к своей работе, продолжая, мазок за мазком завершать картину, на которой перед наблюдателем предстает во всем буйстве красок его первая Арена.
— И что же дальше? — спрашивает Эффи невпопад.
Пит пожимает плечом.
— Все будет так, как я сказал. Меня отпустят, когда я захочу. Я вернусь в Двенадцатый Дистрикт. Посажу белые примулы. И буду жить с Китнисс Эвердин, думая каждый день о том, что именно я убил ее сестру.
Мальчик — все еще мальчик в глазах Эффи — бросает невеселый взгляд искоса.
— Ты не убивал Прим, — выдавливает капитолийка.
— Нет. Но я и не спас ее. И эта вина тоже гложет меня, день за днем.
Эффи продолжает отбивать носком туфли какую-то мелодию, которую и сама плохо понимает. Ей хочется сказать, что именно она убила Прим — тем, что произнесла имя девочки на жатве 74 голодных игр, запустив неведомый тогда механизм их нынешнего настоящего, но она не говорит этого вслух.
Она не хочет, чтобы ее считали такой же сумасшедшей, как Китнисс Эвердин, которая заявляет, будто является банши.
— У меня есть для тебя кое-что, — говорит капитолийка уже перед самым уходом, намеренно оттягивая до последнего момент воплощения принятого решения в жизнь. Из яркой сумочки она достает маленькую записную книжку. — Плутарх выбрасывает все книги из президентского дворца. Большую часть он отвез в двенадцатый дистрикт. Но эта книга, — женщина медлит, прежде чем отдать ее Питу, — эта книга, я уверена, нужна тебе.
Еще какое-то время после ее ухода Пит чувствует тонкий аромат ее духов, больше раздражающий, чем приятный. Подумав, он откладывает прочь кисть и берет в руки книгу, которая и не книга вовсе, а дневник, почти полностью исписанный ровным мелким почерком. Пит подозревает, что ему не нужно даже начинать чтение, но пробегает глазами ровные строки, чувствуя, как предательски сжимается сердце от одного только предчувствия заключенного в этих строках смысла.
А еще он понимает, какую мелодию отбивала Эффи носком своей туфли. Потому что эту мысль можно отбивать в любом ритме.
«Дурак, Пит, какой же ты дурак».
========== 5. ==========
Комментарий к 5.
За исправление ошибок в этой главе сердечно благодарю уважаемую бету Александрин Вэллэс!
Хеймитч не привык уже просыпаться от кошмаров. Вся его впечатлительность стерлась под действием разгульного образа жизни; вся его жизнь стерлась под градусами алкоголя, которым он большую часть существования убивал свою память. Но почему же тогда он так сильно реагирует на ее кошмары?
У него нет ответа, никогда не было.
…
Можно было бы приукрасить ту старую историю какими-нибудь яркими деталями. Можно было бы рассказывать, что тогда, перед 74 Жатвой, у него было скверное предчувствие, самое скверное из предчувствий, которые посещали его перед всеми жатвами, проходящими в его жизни.
Но не было никакого предчувствия. Эти самые предчувствия выдуманы сценаристами Плутарха и писателями из седой древности.
Он по привычке напивался, как всегда, до полного беспамятства, его привычно будила всеми доступными способами эта крикливая кукла, которую потом, в отместку, он лапал в прямом эфире, зная, что сильнее она уже не сможет его возненавидеть — сильнее просто некуда. Он предвкушал звук ее голоса, голоса, усиленного микрофоном, произносящего имя очередного куска мяса, который бросят Капитолию за древние грехи восстания.
На девчонке, которую она назвала первой, Хеймитч сразу поставил крест. Слишком маленькая. Слишком чистая. Откуда взялось в его голове это определение — слишком чистая — Хеймитч не знал. Но его не подвело первое впечатление — маленькая Прим действительно оказалась слишком чистой. Она не стала бы бороться за свою жизнь, обрывая чужие. К счастью — к счастью для нее — ей и не пришлось.
На памяти Хеймитча было не так много добровольцев. Первый, второй и четвертый дистрикты не считались — там возможность участвовать в мясорубке была едва ли не честью. Когда за маленькую светлую девочку, нашедшую, однако, в себе силы идти к сцене, вступилась другая, темная и такая же испуганная, Хеймитч не сдержался, начал аплодировать, как дурак, приветствующий самоубийцу. Это и было самоубийством — добровольное участие. Быть может, у темной девчонки не было выбора: светленькая точно была ее сестрой; но не было никакой разницы в том, кого из них двоих убивать своим бессилием. Всегда Эбернети участвовал в убийстве двух человек — девочки и мальчика. Цвет волос, внешность, родословная здесь будто бы не играли значения. Впрочем, Хеймитч, всегда сразу определявшийся в своем страшном выборе — кого из двоих спасать — уже знал, что спасать будет девчонку. Пусть самоубийцу, но все-таки сделавшую то, на что не у каждого взрослого сильного парня хватило бы смелости.
Когда капитолийская пигалица произнесла имя второго куска мяса, Хеймитч на миг задумался. Коренастый, плотно сбитый, испуганный мальчишка не выглядел внушительно, но, на первый взгляд, имел больше шансов, чем девочка. Эта мысль была мимолетной. Ментор уже пообещал самому себе, что выберет ее — за безрассудную смелость.
Возможно, он и хотел бы изменить свой выбор. Спасти парня, который хотел жить так сильно, что даже отмывал его, старого пьянчугу, в поезде. Спасти парня, в котором, несмотря на все происходящее, крылась какая-то внутренняя сила, приводившая Хеймитча в недоумение.
Но в этот раз желание ментора не бралось в расчет. Парень, которого он уже сделал смертником, сам собирался смертником стать.
Подумать только: в этот раз — впервые, должно быть, за всю историю игр — один трибут собирался пожертвовать собой ради другого.
Когда на экранах Капитолия начала разыгрываться красивая история любви, Хеймитча вполне ощутимо кольнуло предчувствие беды. В Голодных играх всегда был один победитель. Ментор двенадцатого дистрикта даже надеялся, совсем немного, что Питу удастся погибнуть не от руки Китнисс.
Питу удалось. Но не погибнуть, а выжить.
За свою трусость и слабость Сенека Крейн поплатился жизнью. Счастливые лже-влюбленные еще не подозревали о том, что возвращаются в ад. Их собственный, персональный ад, который должен был длиться всю их жизнь.
Но и этого не случилось.
Случилась революция, война, взятие президентского дворца. Столько всего случилось, по большому счету, а кошмары все равно остались. Кошмары, не принадлежащие ему, Хеймитчу, пугали гораздо больше тех, прежних, собственных.
Он, как и все остальные, не был готов к тому, что Китнисс опять сойдет с ума после прочтения какой-то старой книжки. Но Китнисс сошла с ума, стала называть себя банши, биться в истерике, орать от фантомной боли, метаться во сне даже под действием снотворных лекарств. Прилетевший в дистрикт Аврелий только качал головой, признавая свое бессилие. И свою правоту: Китнисс удалось избежать казни за убийство президента Койн исключительно ввиду своей душевной болезни.
Врача хотелось придушить.
— Какая она банши, — фыркал Хеймитч, когда доктор, прописав еще лекарства, убрался восвояси, — Эффи Бряк была банши. Ее голос отправлял детей на смерть. Интересно, просыпается ли от кошмаров она?
На самом деле, ему было плевать, просыпается ли от кошмаров эта кукла, всегда появляющаяся в его воспоминаниях с бездумной улыбкой и в ярко-розовых километрах переведенной впустую ткани. Он успешно прогонял другие воспоминания о ней — о той сломанной, едва живой, с ошметками заживо снятой кожи, женщине, которую они вдвоем с Плутархом нашли в одной из камер. Она была жива, тогда и сейчас. Она была жива и жила под защитой Плутарха в далеком Капитолии. Поэтому Хеймитчу, застрявшему здесь вместе со сходящей с ума Китнисс, было плевать на нее.
Не хватало Пита.
Обладающий — все еще обладающий, не смотря ни на что — внутренней силой мальчик сумел бы вытащить Китнисс из замкнутого круга боли и помешательства. Пит должен был быть здесь, с нею. Пит — не Хеймитч.