Фёдор Поликарлович, памятуя свой печальный опыт в городе Славянске-на-Кубани, покачал головой.
– Я уже раскручивался так, что было тошно…
Заячья губа Самохина самодовольно растянулась под коротким, но широким носом.
– Это потому, что без меня. А со мною дело, Фредерик, выгорит на сто пудов. Серьёзно. Ты здесь потом построишь особняк – лучше моего.
– Нет. Я под этим не подпишусь.
– Не грамотный, что ли? – хмыкнул сосед. – Ну, крестик хотя бы поставь.
– Крестик на своей судьбе? Нет, извини. Жареный петух меня уже клевал кое-куда.
После этого разговора Самоха подобиделся – долгое время не заходил. Отношения у них поздней наладились, но деньги Фёдор Поликарлович перестал занимать, осознавая опасность: в один прекрасный день Самоха потребует долги и тогда – хочешь, не хочешь – избу придётся продавать, а это равносильно самоубийству. Тоскливо становилось, хоть волком вой. Правая, горделиво вскинутая бровь Полынцева – год за годом линяла, теряя упругость – чёрной подковкой наползала на мутный глаз, в котором всё реже и реже вспыхивали искры оптимизма.
«Ну и что мне делать? – горевал он. – Сторожем пойти? Тут предлагали. Но опять же – противно. Буду сторожить добро, которое эти прощелыги наворовали. Нет, ну вас на фиг!» Он хорохорился, но выбирать уже не приходилось – пошёл, как под конвоём, и устроился в какую-то замурзанную кочегарку, дающую тепло сельской больнице и школе. Кривая кочегарка стояла в соснах на берегу; от страшного дыма и копоти ближайшие деревья задыхались, начиная жухнуть, а кое-какие из них облысели – рыжие хвойные волосы горстями осыпались под ветром и дождём.
Работёнка была пыльная и в то же время – очень огневая.
Особенно сильно это ощущалось зимой. За дверью стужа сосны рвала до сердцевины, или вьюга бесилась, будто чёрной сажей посыпала ночную землю и небеса. А он сидел в тепле, «давал стране угля», потом читал при свете чахоточной лампочки, которая так быстро покрывалась шерстинками копоти – протирать надоест. Раскрывая железную пасть огнедышащей топки, Фёдор Поликарлович, забывая про лопату, – неотступно смотрел на гудящее пламя и думал, думал о чём-то.
Кочегарка Полынцева не утомляла. Он приходил домой, пыль стряхивал с ушей, играючи споласкивался в бане, переодевался в чистое бельё и продолжал пахать, но уже за письменным столом. Продолжал ваять что-то великое, что-то бессмертное, что помогло бы ему разбогатеть и прославиться, и оправдать себя перед Всевышним.
Петербурге за всё это время – за шестнадцать лет – он побывал всего лишь раза три, четыре. Не на что было слетать даже поездом съездить.
Тоска по Ленинграду, переименованному в Петербург, заставила его читать и перечитывать романы Достоевского и всё то, что было так или иначе связано с жизнью и творчеством русского гения. И Полынцев потихоньку стал набрасывать что-то вроде очерка или сценария для будущего фильма о Достоевском.
Глава 10
«История дышит в затылок, – писал он, – нужно только замереть и оглянуться, чтобы воочию увидеть прошлое.
Именно так я и сделал вчера, отряхнувшись от пыли, отрешившись от суеты. Я вышел в город и замер. Я оглянулся – и вздрогнул, находясь в Барнауле на вечернем, пустынном проспекте, не похожем на Невский проспект, но, тем не менее, затаившем в себе великую тень Достоевского. Да, это был, конечно, он. Спутать невозможно. Из вечерней таинственной мглы, будто звёзды, мерцали глаза Достоевского – глаза потрясающей силы, обращённые в бездну человеческой, неистовой натуры и одновременно в бездну нежного неба, откуда он пришёл на эту Землю.
Бесшумная тень Достоевского прошла по Барнаулу и растворилась в том богатом, старинном доме, где горели свечи, перекликались тонкие бокалы, и звучала бравурная музыка – там кипело веселье провинциального бала в честь именин жены полковника Гернгросса, начальника Алтайских заводов. (Образ этой дамы у Достоевского аукнется позднее в большом, драматическом рассказе «Вечный муж»). А потом, через какое-то время, когда над Барнаулом располыхалась чистая, высокая луна, тень Достоевского вновь объявилась в этих местах. Только теперь он уже находился в барнаульском доме географа и путешественника Семёнова-Тян-Шанского. И вот как раз там-то с Достоевским приключился кошмарный припадок.
Приехавший на помощь доктор выдал жёсткий приговор:
– Настоящая эпилепсия.
Достоевский был подавлен не только диагнозом, но и тем, что вся эта история развернулась на глазах молодой жены Марии Дмитриевны – ни раньше, ни позже, а в период «медового месяца».
– Доктор, – вздыхая, прошептал Достоевский, – могу выпросить подробную откровенность?
Врач, выслушав, ответил:
– В один из этих припадков должно ожидать, что вы задохнётесь от горловой спазмы и умрёте не иначе как от этого.
В дверном проёме снова замаячило бледное лицо до смерти перепуганной жены, в голове которой Бог знает что пронеслось по поводу больного новоиспечённого супруга, с которым на днях она повенчалась в Кузнецке…
Затем луна свалилась в облака и всё, что мне пригрезилось, пропало: барнаульский дом Семёнова-Тян-Шанского будто воспарил под небеса, и там уже светились не простые окна – бессмертные звёзды привет посылали из прошлого.
И снова я замер. И снова великая тень Достоевского появилась на тихой, печальным сумраком окутанной Земле – только уже вдалеке от бескрайних просторов Алтая.
При свете слезящейся, одинокой свечи Достоевский писал письмецо Михаилу, старшему брату: «Если мне нельзя будет выехать из Сибири, я намерен поселиться в Барнауле…»
Как странно, как больно и сладко сердце моё припекают эти слова Достоевского, этот образ его, русский призрачный дух – отчасти придуманный, отчасти вполне реальный. На денёк, на другой Достоевский в середине XIX века заехал, промелькнул по сумеркам заснеженного Барнаула – и прописался тут на веки вечные»…
Глава 11
Тень Достоевского стала ему «помогать». Так, например, когда он в тихих деревенских соснах, в доме покойной матери остался в темноте – провода обрезали за неуплату – он не только не опечалился, даже возрадовался. Теперь он поневоле будет работать только при свечах, как Достоевский, Пушкин…
Великие всегда пером строчили – мысль уходила в перо, как молния в громоотвод. А сегодня, когда писанину строчат на компьютерах? Куда сегодня уходит мысль? Во всемирную паутину? Так это уже муха, а не мысль…
Вот так он в последнее время жил, не тужил: через день да каждый день «давал стране угля» в замурзанной, дышащей смрадом кочегарке, а затем строгал своё, нетленное, способное прославить и обогатить. Время шло, он всё больше печатался, но гонораров хватало только на хлеб да на водку, и никак не хватало на то, чтобы слетать или съездить в Санкт-Петербург. Хотя, наверно, дело было теперь не в деньгах. Просто всё давно перегорело в сердце, перекипело в душе. «Да и было ли всё это вообще?» – начинал он сомневаться полночною порой, хмуро глядя за окно своей полупустой, холостяцкой хибарки.
Другая страна за окном процветала и одновременно прозябала в нищете. Другие ценности, порядки другие и нравы. И сколько бы он ни присматривался к этим современным господам, преуспевающим дельцам и прощелыгам, среди которых, безусловно, встречались люди вполне приличные, как бы ни пытался он встраивать себя в эту новую русскую жизнь – бесполезно. Кажется, он навсегда остался в жизни прежней, старорусской.
Вспоминая стихи Есенина, он опять душой переносился в любимый город на Неве, где стояла гостиница «Англетер» – последнее пристанище великого русского лирика. И опять он мысленно бродил по роскошным улицам, проспектам, набережным. И опять над его головой – необъятным сказочным цветком – зацветало волшебство белой северной ночи, от которой светлела душа и на губах затепливалась нежная улыбка. Но это «волшебство», к сожалению, происходило под воздействием алкоголя, к которому он пристрастился как-то незаметно, как, впрочем, бывает всегда.
На Севере хотелось лишнюю рюмаху поцеловать «с морозу», на Юге выпивал «с устатку», а потом и причину придумывать не собирался, потому что два сошлись в одном: душа замёрзла, душа устала. Отогревая душу, он вновь и вновь уносился в прошлое, которое будто написано было простым карандашом – с каждым годом неумолимо стиралось; сначала пропадали отдельные буквы, затем исчезали слова, предложения целые абзацы прошлой жизни.
И, в конце концов, в нём укрепилось чувство, что этого славного прошлого не было, а если что-то было – поросло быльём. И даже тот кошмар, когда вдруг позвонила бывшая жена – даже это он воспринимал как нечто нереальное. Только в первые минуты его встряхнуло с такою силой, точно он сидел на бочке с порохом и чиркнул спичкой. Тогда он крепко выпил и на самом деле чиркнул – закурил после многолетнего воздержания. Закурил и задумался: «А могло ли быть как-то иначе? Что ни говори, а всякая случайность – это синоним закономерности. Отец ты был отличный – в том горьком смысле, что сильно отличался от других отцов. А если говорить серьёзно, то никаким отцом ты вовсе не был – деньгами откупался, алименты платил в добровольно-принудительном порядке. И поэтому всё, что случилось, – вполне закономерная печаль…»
Глава 12
В Петербурге в ту далёкую осень погибла дочь. Родилась Ленинграде, а погибла уже в Петербурге – такая вот гримаса жизни, одичавшей за последние годы. «В Ленинграде, – размышлял он, – никогда бы ЭТО не случилось. А теперь свобода – гуляй, ребята. Вместо соски – давай папироски.
А потом тебе подсунут гашиш, марихуану – под видом безобидных благовоний. И ты без ума, без памяти прыгнешь из окошка небоскрёба…»
Страшную новость Полынцев услышал с большим опозданием – бывшая супруга почему-то позвонила только через месяц. Оглушенный известием, он какое-то время пролежал под наркозом водки, затем привёл себя в порядок, деревенский дом свой заложил предприимчивому соседу и полетел тот город на Неве, который когда-то всей душой полюбил. И хотя летел он с тёмным настроением – на могилу дочери летел, но, тем не менее, светлые воспоминания то и дело вспыхивали в голове; уж так устроен человек, не может он всё время пребывать в унынии, тем более, что это – тяжкий грех.
Светлые воспоминания связаны были с юностью, с молодостью, когда он впервые нагрянул в легендарный Ленинград. Худой, прыщавый парень из провинции, эмоциональный впечатлительный, он был ошарашен, потрясён красотою Северной столицы, её архитектурой и тем, что называется архитектоника – сочетание частей в одном стройном целом; этого премудрого словечка тогда он, разумеется, не знал. Вечерами, летними ночами бродя по Ленинграду, он был очарован и архитектурой, и тем, что её дополняло, – красота северных белых ночей; там он впервые ощутил их величие несказанную прелесть. И всё это вместе потом – через годы и расстояния – стало образом первой любви. И всё это станет потом неразрывно: любимая женщина; город любимый; любимая белая ночь; любимый Блок; любимый Достоевский; Медный всадник и многое другое. И всё это – светом своим золотым – согревало на северах, не давало осатанеть, огрубеть в круговороте новой русской жизни, вихрем его подхватившей, сорвавшей с насиженного места – в поисках проклятого длинного рубля, такого длинного, что из него можно верёвочку свить и удавиться от тоски и холода. В Россию тогда, после развала Советской страны, нагрянуло такое лихолетье – никто не знал, куда бежать, за что хвататься. И он ухватился в ту пору за предложение поехать на Север, возглавить скромненькую, тихую газету, которая через два-три месяца бомбой загремела на вечной мерзлоте: мастер слова, профессионал, он обладал безоглядным характером, буйными и дерзкими страстями.
Он был, конечно, не мавр, но что-то от страстного мавра в нём всё-таки имелось, и та пресловутая фраза из Шиллера – мавр сделал своё дело, мавр может уходить – однажды в разговоре с тестем прозвучала далеко не случайно. У них с женой была договорённость: обоим хотелось ребёнка; естественно, хотелось и другого – семейного уюта, благополучия. Стерпится – слюбится, думалось. Но нет, не стерпелось, нет, не слюбилось. Мавр сделал своё дело и ушел. А дело-то сделано было – почти без любви. И теперь эта мысль, будто пуля, застряла у виска, жгла и лихорадила, отяжеляя голову. Может быть, в этом таилась разгадка трагической гибели дочери – в том, что без любви ничего хорошего не выйдет. Вот если бы женился он на той, которую любил до боли в сердце, да только что теперь об этом говорить! Черноглазая та, черно-косая, которая сделалась образом первой любви, была учительницей математики. А если точнее – тогда она училась на математичку. В голове у неё от рождения был арифмометр, как шутил-юморил юный Федя. Вот почему она довольно-таки быстро вычислила: с такими людьми, как Полынцев, нормального семейного гнёздышка никогда не совьёшь. Такие люди, как Полынцев… Ах, Полынцев! Да где же он есть?
Он очнулся от того, что фамилия эта – Полынцев! Полынцев! – гремела под стеклянным сводом-колпаком аэровокзала, до полусмерти напугав пару синичек, прилетевших погреться под крышей. Спохватившись, Фёдор Поликарлович покрутил головой. Очередь на регистрацию рейса уже просочилась в накопитель. И остался только он, Полынцев, которого звали по громкой связи. Заполошно подхватив свои нехитрые пожитки, Полынцев поспешил на «регистрацию брака с аэрофлотом», так он любил зубоскалить в молодости, когда летал по всему пространству бывшего Советского Союза. А теперь-то, увы, зубоскалинку эту пришлось забыть – «брак» с аэрофлотом он расторг по причине хронического безденежья. Ему и теперь бы пришлось по шпалам бежать в Петербург, если бы он не решился на отчаянный шаг – дом продать.
Глава 13
Самолёт находился уже на большой высоте – в тёмно-синих слоях стратосферы. Пассажиры, повеселев, отстегнули ремни безопасности. По узкому проходу пошла стюардесса, покатила впереди себя никелированный столик, заставленный стеклянным частоколом: минеральная вода, вино, коньяк и водочка.
Башка Полынцева трещала, угрожая развалиться на куски – хоть железный обруч надевай. Хотелось похмелиться – кровь из носу. И всё-таки он не позволил себе этой роскоши. Он слишком хорошо знал свой характер – заводной, огнеопасный. Если он сейчас себе позволит – до Питера он вряд ли долетит, угонит самолёт куда-нибудь в Лапландию. Так он себе говорил, угрюмо отворачиваясь от «скорой помощи» и пристально вглядываясь в ледяную прорубь иллюминатора. Эта прорубь то и дело покрывалась радужною дымкой перегара – Полынцев протирал дрожащей рукой, но через минуту-другую стекло опять задымливалось. И ему хотелось подымить. Нестерпимо хотелось. Он папиросы доставал украдкой, нюхал и тоскливо перебарывал себя, терпел, но терпежу хватало ненадолго.
Сидящий рядом в кресле упитанный усатый пассажир, похожий на тюленя, постоянно мешал Полынцеву.
– Разрешите, – угрюмо попросил он, покусывая ноготь, – я выйду.
Добродушный тюлень пошутил через губу: – Высоковато, чтобы выходить.
Побледневшее лицо Фёдора Поликарловича внезапно перекосилось, и он произнёс нечто странное:
– Тринадцатый этаж – не кот наплакал…
– Как вы сказали? – Толстяк в недоумении похлопал глазами навыкате. – Тринадцатый этаж?
– Я сказал, мне надо выйти! – Полынцев надавил на басы. Скривившись в недоумении, «тюлень» заворочался в кресле.
– Пожалуйста, – проворчал он, шумно сопя ноздрями, как насосами – крылышки усов затрепетали так, словно вот-вот улетят с тёмно-красной, плотоядно припухшей верхней губы.
Однажды закурив, Полынцев дымил теперь со страшной силой, и во время полёта испытывал дискомфорт: приходилось в туалете прятаться.
И всякий раз, когда он начинал курить – мысли опять опять крутились вокруг несчастья с дочерью. Ну, ладно бы с сыном случилось такое – тьфу, тьфу! – мальчишке свойственно тянуться к табаку, изображать из себя взрослого мужчину. Но ведь она-то – девчонка, птаха. Как же это так надо было воспитать, чтобы девчонке в голову взбрело покурить благовонную травку?..