И только он это проговорил, как сразу же тишина надломилась человеческим криком. Одновременно заглох трактор, уже порядочно удалившийся от них, и закричал тракторист, утихли экскаваторы, лишь скрипел трос на одном из них, повизгивал от тяжести взнятого вместе с грунтом ковша. Тракторист, все еще продолжая кричать, по- птичьи распластав руки, вывалился из кабины, а трактор клюнул носом и на их глазах стал медленно уходить под землю, словно кто-то утягивал его, словно земля вдруг расступилась. И они побежали к трактору.
— Что случилось? Да встань же ты наконец! — закричал Матвей на лежащего среди травы лицом в небо тракториста. Тот не пошевелился даже, смотрел в небо и улыбался по-детски широко и счастливо, радуясь, видимо, что счастливо отделался.
— Не шуми, начальник. А то я тебе командировку выпишу туда же, за трактором. Там и разберешься, на месте,— и, неожиданно остервенев, вскочив на ноги:—Что случилось, что случилось...
— Покричи, покричи, надо покричать,— подоспел дед Демьян, положил на плечо трактористу руку. Тот ухватил его руку, прижал к лицу и заплакал. И дед Демьян заплакал, не так, как тракторист, по- детски, в два ручья, выдавил две мутные слезинки, и они, эти слезинки, расплавленным оловом повисли у глаз.
— А ты чего, при чем ты тут, дед? — удивился Матвей.
— Не говори, внуча, не говори, грех на моей душе. Знал я, что Чертова прорва так не дастся. Тут твои батька и матка, тут они, чуешь? — и он топнул ногой, будто вызывая из земли отца и мать Матвея.
— И Голоска-голосница там, и Железный человек, корова Махахея и дед Махахей,— несмело молвила Ненене,— и болотный бык там.
— Там батька и мати его,— повторил дед Демьян.— Земля наша норовистая. Забирае тех, кто руку на нее подымет, потому я тябе и не пустил в кабину.
— Так я же не на нее, я за нее, за землю.— Матвей смотрел, как пузырится коричневая жижа в том месте, где только что был трактор, на небольшую воронку, из которой торчал, жалко высверкивая на солнце, лемех плуга. Возле них собрались уже все рабочие, что были в тот час в Свилево. И один с жаром рассказывал:
— Я еще вчера знал, что-то будет. Наскочил на змей. И столько их было, ногу некуда поставить. Клубком, клубком все, шипят, трутся, волосы у меня дыбом, шапка упала... Змеи...
— Земля,— продолжал свое дед Демьян.— Нам только сдается, что ведаем ее... Тут бабу свою часом не ведаешь, что за фокус выкинет она тебе. А это ж не баба — земля. И на ней вот еще,— дед Демьян указал рукой на буслов, пасущихся на болоте возле оставленных людьми машин, подбирающих последних лягушек на этом болоте, и вздохнул: — Земля.
И Васька услышал, как вместе с дедом вздохнула под ногами у него и земля, закачалась, будто пытаясь стряхнуть его с себя. Перехватило дыхание, нечем стало дышать, словно земля забрала весь воздух на вздох себе. Забрала и тут же отдала назад, пахнуло в лицо прелью, болотом и еще чем-то, вроде бы серой, горелым торфом. Из воронки, в которую ушел трактор, забили тут же громко лопающиеся радужные коричневые пузыри. Потом эти пузыри взмыли вверх, начали отрываться от воронки, и из воронки ударил фонтанчик коричневой торфяной жижи, раскатистый, рвущий уши крик покрыл все.
Ревел болотный бык, ревел над Князьбором последний раз.
— Припекло, припекло ему,— сказал дед Демьян. Слов его не было слышно, Васька понял его по движению черных губ. И, глядя на эти губы, подумал, что это допекли не болотного быка, а деда Демьяна, на мгновение показалось, что это дед Демьян и ревет, бывший царский гвардеец, а потом конник Первой конной, у Сиваша или Перекопа, такого же гнилого болота, меченный белогвардейской шашкой, бывший председатель первого колхоза на этих князьборских болотах, бывший партизан, партизанивший у Свилево, Вовтино, Храпчино. И, казалось, рев быка, рождаясь там, в глубине нечистых подземных вод, в массе торфа, в пустотах и перепадах глубинных рек и озер, вырвался на волю не через эту болотную трясину, не через воронку, а через деда Демьяна.
Гусок — ни Махахеевых, ни Ненене — они в тот день так и не нашли. Никогда больше не нашли. Правда, километра за два от Свилево, ближе к Храпчино, им встретилось десятка два выжировавших уже, обретших сытую задумчивость гусей. Но, как только вынесся натренированный на них Дружок и застыл на песке, поджидая хозяина, гуси тут же отошли к другому берегу, пуганные уже, видимо, и человеком, и собакой.
— Агиля, гиль-гиль-гиль,— начала гнать их вверх по речке Ненене. Но гуси пошли вниз, прижимаясь к лозе дальнего берега.
— Не возьмем так, раздевайся, Васька,— сказала Надька.
И Васька разделся, испытывая странное, неведомое ему раньше сочувствие к гусям, даже зависть к их вольной жизни. Но вскоре это чувство сменилось злостью, и не только на гусей, но и на Махахеиху, толкнувшую его на это дурацкое занятие, а заодно и на Надьку. Напраслину возвели на гусей, говоря, что бестолковые, по крайней мере, эти попались очень толковые. Они твердо знали, что им надо держаться воды, бестолково наскакивали и опрокидывали друг друга на берегу, как раки, пятились снова в речку. И в речке, в воде обретали ловкость и толковость, успевали не только уйти из-под рук, но при этом схватить еще, улепетывая, малька, рыбину и подразнить всех четверых, включая и Дружка, громким и радостным: га-га-га, рыбка есть, а вам фигушку. Плавали, ныряли в свое удовольствие, а люди бестолково метались по берегу, пока не разъярился Дружок и гусак не долбанул его в лоб. И тогда Дружок стал хватать их за лапы, крылья. Гуси вспомнили о своей домашности, о том, что они находятся под защитой человека, и сами потянулись берегом к дому. Они догнали их почти до Свилево, до мелиораторов, когда Ненене вдруг спросила:
— Надька, а это все ваши гуси?
— Ты что бабка, какие же они наши, это твои.
— Не-не-не,— открестилась бабка,— моих пятеро. А это ваши гуси.
— Наши зеленым чернилом меченные.
— Так чьих же мы гусей гоним? — возмущенно сплюнул Васька.— Не хватало мне еще гусей, за кабана батька еще не расплатился.
— Твоя правда, Васька,— задумалась Ненене.— Чьи же это гуси? Не наломять нам боков за этих гусей? Вунь той, с красным крылом, Щура, красная краска только у них была, крышу красили. А это, сдается, мой... гули-гули-гули,— заприговаривала Ненене, и гусак обернулся на ее голос и выдал в ответ ей что-то недовольное, не очень лестное.— Мой,— обрадовалась Ненене.— А тая гуска ваша, Надька, видишь, какое крыло, вода отмыла... А тут всего села гуси. Вунь Цупричихи, что как подстреленные, как побритые, только она так крылья подрезает, пух дерет с живого.
— Не погоню я этих гусей,— насупясь, сказал Васька.— Пусть передохнут все. Пускай их всех мелиораторы в суп, и Цупричихиного первым.
— Не-не-не, Васька,— бабка уцепилась за него.— Это ж со всего села гуси, это ж то, что осталось от наших гусок...
— Тогда Цупричихиного отделяй,— сказал Васька твердо. И стоял бы на своем, но тут к ним подошел Матвей Ровда, весь перемазанный, в торфе, в болотной жиже и машинном масле.
— Это Васькины гуси,— отмежевалась от них Надька.— А тебе помыться надо?
— Не отмыться ему,— как давеча у трактора, горестно сказала Ненене.— Поперек горла стануть ему мае гуски.
Матвей, видимо, ничего не понял.
— Гони, Вася, гони гусей. И ты, Ненене, гоните! — скомандовала Надька и потянула за рукав Матвея к речке.
Васька и Ненене погнали гусей. Васька попер их чуть ли не галопом, его настроение передалось, наверное, и Дружку, тот гонялся за птицей что было силы, сбивал в стадо и тут же разметывал это стадо, Васька хлестал прутом отстающих, бил до глухого гула по крыльям, бокам, пока его не устыдила Ненене:
— Ти ж гуси в чем повинны, Вася, что за вина на птице, она ж беззащитная.
И ему стало неловко от этих просто сказанных слов, будто Ненене говорила не ему, а рассуждала сама с собой, решала что-то про себя или, скорее всего, проверяла что-то давно решенное, но сейчас подвергшееся сомнению, разматывала эти сомнения, как бабы разматывают пряжу, сучила суровую нитку прожитого, вытягивала на белый свет, себе на погляд то, что было на другом конце этой нитки. А там, как на грех, наверно, ничего не было. Один кончик в руках, а другой уже давно на веретене. Веретено крутится и будет крутиться дальше, только поплевывать надо на пальцы, смазку давать ссадинам, мозолям, чтобы не знало остановок это колесо-веретено, чтобы не замечалось кручение, иначе закружится голова, пойдет колесом, кругом, как веретено. И пошла, видимо, кругом голова у Ненене, довелось ей, наверное, в свое время попасти чужих гусей, потому и оглядывается так сейчас беззащитно и робко, словно угодила ненароком без пересадки из сегодняшнего дня в свое детство. Как и в ее далеком детстве, стоят вокруг те же дубы, та же пока еще речка катится, то же небо над головой, тот же закат на нем, а хаты другие, и она, Ненене, уже старая, и гуси все чужие, потому и такая беззащитность на ее лице. Беззащитность ощутил и Васька по кличке Британ и стыд, но не перед Ненене, которая видела и поняла, как с ним обошлась Надька. Стыд перед этим закатом солнца, который он, быть может, сегодня впервые за все годы и увидал. Видел, конечно, и раньше, но бывает ведь так — смотришь и не замечаешь, потому что знаешь, так должно быть, это вечное. Свое Свилево он тоже считал вечным, а его расковыряли в месяц-два. Кто знает, нельзя ли и с солнцем так. И он, уже не подгоняя гусей, а просто бредя и спотыкаясь следом за ними, торопился насмотреться на это солнце, на закат, чтобы оно вошло в него и отпечаталось в нем. Загребая ногами сыпучие пески на подходе к деревне, он смотрел на закат, на могучие князьборские дубы, что весь день выхвалялись перед солнцем на виду у деревни, тянулись за солнцем, стараясь выглядеть и стройнее, и выше, чем были на самом деле, а сейчас стали сами собой, по-стариковски огрузли, опустив к земле до этого устремленные в небо ветви и листья. Так уж было заведено, не он первый, не он последний. А все же чего-то было жалко, что-то он растерял в сегодняшнем дне, растерял, не заметив того и сам. И он не пошел в тот вечер на танцы, хотя и помнил, что обещался младшему лейтенанту быть. «Пусть тебе сегодня Матвей Ровда мозги вправит,— сказал он, мысленно адресуясь ко вчерашнему Надькиному ухажеру,— или ты ему вправь...»
***
Но Матвей Ровда на танцы тоже не пошел, не ходил на них в Князьборе вообще. А вот что удивительно, не было на танцах и Надьки. И напрасно младший лейтенант вместе с другим, таким же, как и он сам, новеньким, только что с иголочки младшим лейтенантом разыскивал ее. Результат его поисков и отлучек был печальный — ему опять пришлось, теперь, правда, на пару уже, толкать до самого города новенький, отлаженный, как часы, мотоцикл. Князьборские пацаны проявили инициативу, ибо никто их на этот раз не подстрекал, они подзаправили мотоцикл, чтобы не нарушать традиции. И младшие лейтенанты на рассвете без происшествий и задержек, на мостке их никто не встречал и не сочувствовал, вкатили свой мотоцикл в часть, чтоб больше в Князьборе не появляться.
А Матвей в это время был у магазина. Шел он в тот магазин, в корчму Цуприка со вполне определенной целью. Растревожил его прошедший день, не происшествие с трактором, который, кстати, уже вытащили, на буксире только что в сопровождении мальчишек, под их радостные крики — утопленника везут, утопленника везут — проволокли мимо магазина к мастерским. Это была работа, и на работе всякое случалось. Не смущало Матвея и то, что на месте парня-тракториста мог оказаться и он, дед Демьян прав, он бы не торопился прыгать, попытался бы проскочить то место на скорости, потому что всегда навстречу опасности шел. Но вот что там, в Чертовой прорве, лежали его отец и мать... Он всегда знал и помнил об этом, но знание это было прошлым. А сейчас все стало конкретным: именно здесь мать и отец. Были у тебя родители, и сегодня ты почти встретился с ними. Там на болоте, у Чертовой прорвы, не было ни креста, ни обелиска, никакого знака печали, неизбежности человеческого конца, памяти, была просто земля, болото, на котором косили травы, было некогда, наверное, озеро, в котором ловили рыбу, и от этого озера осталась лишь дыра, окошко на тот свет. И из этого окошка такой предостерегающий крик. То голосило само прошлое. И то, что это прошлое может иметь голос, не тот, сбереженный на пленках и грампластинках, когда, в какой бы чистоте они ни звучали, каким бы высоким ни было совершенство техники, все равно ощущается уже небыль, трещинка, хрипотца, по которым ты узнаешь — это звуки когдатошние, это голос отжившего. А рев болотного быка, хотя и рождался из прошлого, принадлежал настоящему, потому что были в нем первозданность и власть прошлого и реальность сегодняшнего, вечное, но не стареющее небо и солнце, древние, не подозревающие о своей древности буслы и вроде бы даже Алена, ушедшая в прошлое, оставшееся навсегда юным, и юность эта воплотилась для него сейчас й Надьке. И во всем этом некая странная несоединенность, рваность в том, что хотелось ему в ту минуту делать и что надо было делать, что он начал делать, как только затих рев болотного быка, переступив через сердце, через память, заглушив голос матери, оживший в наступившей вдруг сумеречности отключенного раздвоившегося сознания.
В ночи, в медном свете луны, что тревожно заглядывала в синие окна, посреди хаты металась мать в белой рубашке до пола. А из-под пола, казалось, доносился рев болотного быка.
— Подожди, подожди, Антоне, иду уже, иду...
— Ты куда, мама, не пущу!
— Батька зовет, чуешь, Матвейка... Иду, Антоне, иду.
Мать была незнакомой, чужой, с горящими глазами, в сползающей с плеч рубашке. Она пугала его, но голос болотного быка был еще страшнее. Вскочив с полатей, он вцепился в нее, обхватил ноги.
— Не бойся, ложись, я победу с тобой, с тобой побуду.
Он просил ее лечь рядом с ним и сторожил, пока не уснул. А вскочил ночью — никого. Бросился из дома, Волоча за собой одеяло. Но только белое что-то мелькнуло за огородами и голос:
— Иду, Антоне, иду...
***
— Кончайте клопа давить. Два трактора сюда немедленно, ты и ты,— Матвей кивнул все еще не опамятовавшемуся от пережитого трактористу и еще одному рабочему,— за слегами. Остальные по местам.
И он тоже пошел за слегами, а потом нес эти слеги почти в полной, не рассеивающейся тьме, чувствуя, куда надо идти, когда надо прыгать, чтобы перебраться через траншею. Свет вспыхнул только у магистрального канала узкой полоской, ровно в два дерева, переброшенных через этот канал, справа и слева лежала темень, скрыв или, вернее, сделав бездонной глубину канала, пропасть, над которой ему предстояло пройти. И он прошел, не дрогнув, по шаткому этому мостку, по узкой полоске света, прямо наведшей его на слеги, сбитые из досок и брусьев деревянные щиты, что подкладывались под гусеницы тракторов и экскаваторов в трясинных местах, управляемый все той же полоской света из этого, милостивого все же солнечного дня, сам по- прежнему оставаясь в ином дне, вернее, ночи, в опустевшей вдруг хате. Он знал, что надо делать, куда и кого послать. И он был там, где надо, пока это требовалось. А когда надобность исчезла, исчезла и Чертова прорва, рабочие, трактора. Он остался один, увидел Алену такой, какой привык видеть ее в детстве, длинноногую, с прутом в руках гоняющую гусей, обрадовался и тут же потух, понял, что это обман, что это не Алена, а всего лишь навсего Надька. И при Надьке шалопут Британ.
И день опять обрел реальность, полный свет и яркость, но это был уже вечер, его закатная, с речной прохладцей яркость. И, глядя на ускользающее за вершины деревьев солнце, наблюдая за тщетой ветвей и листьев уцепить это солнце, задержать его на небе, он подумал, что неплохо бы сегодня посидеть с дедом Демьяном, помолчать и выпить, помянуть — он не решился сказать: отца и мать. С этим и пришел в Цуприкову корчму. Но тут настроение его переменилось. Уж очень много было «поминальщиков», почти все его рабочие, которым завтра на смену. Он хотел уже уйти, но остановил и огорошил Аркадь Барздыка:
— Кто убил Пушкина?
— Зачем это тебе?
— Интересуюсь. Так кто убил Пушкина?
Вопрос был простой, но слишком уж какой-то далекий, Матвей не сразу даже нашелся, Барздыка почувствовал это и помог:
— Дантесов убил. Знаю, но сомневаюсь.
Матвей посмотрел на мужиков, что вились возле магазина, и понял. Сам он был повинен в муках и интересе Аркадя Барздыки. Раньше, приезжая в село, ставил мужикам, тому же Аркадю Барздыке «чернильце», сам не пил, слушал их разговоры, вставлял что-нибудь свое, но чаще всего тут же уходил. А сейчас вот пришел и оказал неуважение. Прав, конечно, Барздыка, чего, спрашивается, шел, знал ведь, что такое князьборский магазин — Цуприкова корчма, шинок у Левона. Не закрывается он иной раз до третьих петухов и после не закрывается, если жена Цуприка не хватится среди ночи мужа и не прибежит за ним. Но и тогда магазин, можно считать, работает. Цупричихе, если никого не окажется под рукой, непосильно одной уволочь мужа домой. Она закрывает Левона и Левоново заведение на замок до утра. А утром забарабанит он отстегнутой деревянной ногой в дверь: смилуйтесь, освободите. Да, удивительный магазин в Князьборе, один, наверное, такой на все Полесье. Хотя почему один, если таких деревень, как Князьбор, разбросано здесь немало. Где еще сойтись мужикам, куда кинуться, где вернее, нежели в магазине, узнаешь, в какую сторону направился лесник, была ли рыбохрана или другой какой человек, которого всегда надо держать под наблюдением. И держат, корчма помогает. Никто ведь не минет ее.
А Барздыка все мнется, не уходит.
— Выпить надо? — рубит напрямую Матвей.
— Да хто его ведае...— Это Барздыка дает понять Матвею, что он маху дал. Зачем про такое спрашивать.
— У тебя ж свои есть. На дренаже сколько за прошлый месяц выгнал?
— Выгнал,— дипломатично отвечает Барздыка.
— Но, я-то знаю, не прикидывайся, под четыре сотни у вас вышло, триста девяносто восемь рэ,— Матвей называет точную цифру, заработанную Барздыкой на прокладке дренажа, потому что она заботит его. Не деньги, сам дренаж, качество его.— Скажи, что, не так?
— Так,— отвечает Барздыка и, приглядевшись к Матвею, едва ли не с гонором:—Все так, сколько ни получил, все мои. Только я за свои не пью.